Лето в Крёкшине. Софья Могилевская

Софья Могилевская «Лето в Крёкшине»

На дачу в Крёкшино

Было это давно-давно, в 1909 году. Я была ещё совсем маленькой девочкой, мне минуло тогда шесть лет. У меня был брат Гриша и младшая сестрёнка Женя.

Каждое лето наша семья уезжала на дачу в подмосковную деревню Крёкшино. Там родители снимали небольшой домик.

А в Крёкшино мы собирались так. Рано утром туда отправлялся огромный воз с вещами. На возу, устроившись на чём-нибудь мягком, отбывала наша няня.

И для нас с братом наступала вольная волюшка! Няни нет, отец и мама, каждый по-своему, заняты сборами в дорогу, а мы — бегай, носись, веселись, прыгай, скачи, кричи — всё можно! Комнаты, из которых многие вещи уехали на возу, стали непривычно просторные, светлые, гулкие.

А после обеда на вокзал отправляемся и мы. Едем на извозчике. В извозчичьей пролётке нас шестеро. На переднем сиденье мама с маленькой сестрёнкой на руках, рядом отец; между колен он держит свою виолончель. Ведь он музыкант, виолончелист. Он занимается каждое утро, не пропуская ни одного дня. И на даче он будет тоже по утрам играть на виолончели.

А на откидной узкой скамеечке, лицом к маме и папе, сидим я и мой брат Гриша. Мы крепко вцепились руками в эту скамеечку. Булыжная мостовая в ухабах, пролётку потряхивает, мы боимся упасть.

Теперь сядешь на метро, и через каких-нибудь десять-пятнадцать минут вот он и Киевский вокзал!

А во времена моего детства путь туда был долгим, медленным и утомительным. К концу Арбата сестрёнка — ей тогда не было и двух лет — засыпала у мамы на руках, а мы начинали томиться. Уже не крутились, не вертелись, не восторгались, увидев над входом в булочную какой-нибудь громадный золотой крендель.

Ежеминутно приставали и спрашивали:

— Скоро вокзал?

— Когда приедем, тогда и будет, — отвечал отец.

А мы снова:

— Скоро приедем?

— Тише, тише, не кричите, — шёпотом останавливает нас мама. Она сидит неподвижно, боится шелохнуться, боится разбудить сестрёнку.

Наконец Арбат проехали. Пересекаем Смоленскую площадь. Извозчик притормаживает. Пролётка спускается под гору на Дорогомиловский мост. Если повернуть голову и осторожно выглянуть из-за спины извозчика, вокзал уже виден. Только не такой, каким мы его знаем теперь. Теперешний Киевский вокзал построен значительно позже. А каким он был тогда, не помню.

Но зато отлично помню, как, сойдя с извозчика, мы стоим на тротуаре. Отец ушёл за билетами. Я и Гриша с двух сторон держим его виолончель. Отец доверил нам свой инструмент, и мы крепко ухватились за брезентовый чехол. Боимся уронить. Наши пальцы даже чуть-чуть онемели от старания.

Рядом мама. Сестрёнка проснулась. Прыгает у неё на руках. Лепечет. Смеётся. Ей весело.

А вокруг нас вещи — уйма каких-то свёртков, баулов, корзин, сумок.

Как мы всё понесём? Ведь у нас рук не хватит...

Но вот возвращается отец. Высокий. Надёжный. Спокойный. Он в соломенной панаме, в широкой чёрной пелерине. Пелерина эта застегивается на груди пряжкой с двумя львиными мордами. У отца большие тёмные усы. Он слегка покручивает их двумя пальцами — признак благодушного, хорошего настроения.

При виде отца страхов как не бывало. А тут ещё новое успокоение — за отцом идёт носильщик в белом переднике с огромной бляхой на груди. Минута — и россыпь наших свёртков скручена в один большой узел. Раз! — и узел за спиной носильщика. Теперь можно идти на перрон, садиться в поезд.

Я тороплю брата:

— Иди поскорее! Можешь поскорее?

Он толстяк. Запыхался. Шепчет:

— Могу.

Почти бегом семеним за родителями. Нам очень страшно потеряться на этой широкой безлюдной платформе. Ещё страшнее, если поезд уедет без нас...

Маслята

Скромный домик, в котором мы жили, стоял возле самого пруда. Перед домиком лежала просторная полянка. Вся она заросла одуванчиками. Днём при солнце трава сияла желтизной, будто каждый цветок излучал солнечный свет. Но стоило наступить сумеркам, и цветов как не бывало. И всегда я, маленькая, недоумевала — куда же они делись? Куда убежали так проворно все до одного?

Но едва наступало утро, и они снова тут как тут! И снова вся полянка залита их сияющим светом. Тогда я ещё не знала, что к вечеру одуванчики смыкают свои лепестки, превращаясь в плотные зелёные бутоны.

И ещё перед нашим домиком, почти у самой терраски, росла большая раскидистая липа, а под ней стояла скамейка зелёного цвета. В дождь скамейка эта становилась блестящей и особенно яркой, будто её только что покрыли свежим зелёным лаком. А в знойные летние дни накалялась. Солнечные лучи, падая сквозь просветы листвы, так ухитрялись нагреть скамейку, что боязно было на неё даже присесть.

А за прудом находилось имение Пашковых — огромный тенистый парк и красивый дом.

С островерхой затейливой крышей под красной черепицей, весь увитый густыми плетями дикого винограда или плющом — точно не знаю, — дом был похож на замок из сказки про Кота в сапогах. Дом Пашковых мы так и называли замком.

Дом стоял в глубине парка. К нему, пересекая парк, прямо от пруда вела извилистая дорожка. А через весь пруд с нашего берега на тот берег перекинулся длинный дощатый мосток с деревянными перильцами. Нам, детям, строго-настрого запрещалось не только бегать по этому мостку, но даже близко подходить к нему.

Вероятно, я не запомнила бы так ясно ни зелёный парк, похожий на лес, ни серый дом под красной черепичной крышей, ни пруд, окаймленный со всех сторон ольхой и почти сплошь покрытый белыми лилиями и жёлтыми кувшинками, — ничего этого не сохранила бы моя память, если бы не фотографии. У отца было множество крёкшинских фотографий. Одни лежали в ящике его письменного стола, другие висели в одной общей раме над столом. Разглядывать эти фотографии было для меня всегда неизменным удовольствием.

И ещё над письменным столом отца, на самом почётном месте, висел портрет Льва Николаевича Толстого с его собственноручной надписью. Портрет был подарен отцу на память о музыкальных вечерах в Крёкшине. В том красивом сером доме за прудом отец много и часто играл Льву Николаевичу. Толстой очень любил музыку.

А мне лучше всего запомнился самый конец того лета, когда Лев Николаевич Толстой приехал в Крёкшино навестить своих внучат — Ильюшку и Сонечку, которые жили в доме Пашковых.

Я знала, что в парке есть одно очень грибное место. Возле дорожки, которая шла от пруда, росли старые мохнатые ели, а под елями во множестве водились маслята. Наша няня набрела на это место, и несколько раз мы с ней ходили туда по грибы.

И вот однажды утром я решила одна, без няни, сбегать к тем самым елям и набрать грибов, тем удивить домашних, а главным образом брата. Схватив какое- то лукошко и полностью забыв о строгом запрете приближаться к мостику, я мигом перемахнула на другую сторону пруда и помчалась к елям. Уж не знаю, как за мною не уследил глаз матери и как меня выпустила из-под своего надзора наша суровая няня? Но под елями за прудом я очутилась совершенно одна.

Было тогда совсем раннее утро. Солнце наискось освещало полянку под елями. А на полянке, ярко освещённой боковыми солнечными лучами, без счёта блестели маслята.

Ползая на коленках, я подхватывала грибы под прохладные скользкие шляпки и торопливо кидала в лукошко. Я была так занята этим делом, что не услыхала возле себя шагов и не заметила того, кто остановился поблизости.

И вдруг меня окликнул негромкий голос:

— Покажи-ка, покажи, чего насбирала.

Оглянувшись, я оторопела. На дорожке, совсем рядом, стоял незнакомый старик. Был он маленький, сухонький, одетый в просторную парусиновую рубаху, низко опоясанную кожаным ремнём. На его голове сидела широкополая шляпа. И на меня из-под этой шляпы, из-под седых лохматых бровей смотрели весёлые, живые глаза.

Борода у старика была длинная-предлинная. А в руках он держал палку какого-то редкостного вида.

И хотя голос у него был вовсе не злым, а скорее приветливым и глаза смотрели на меня ласково посмеиваясь, я испугалась до смерти. И, подхватив лукошко с маслятами, кинулась наутёк.

Бежала так, что дух захватывало. Земли под собой не чуяла. Затопала по мостику на ту сторону пруда. Скорее, скорее домой...

Меня провожал негромкий и добродушный стариковский смех.

Прибежав, я кинулась рассказывать о своей необыкновенной встрече. В парке, мол, подошёл ко мне старичок. А борода у него — во какая! А палка, каких на свете не бывает! А брови лохматые! А глаза, как буравчики, острые! Я показала, какие это были острые-преострые глаза и как эти глаза на меня глядели...

А далее принялась вовсю фантазировать. Выходило, что явился ко мне сам лесовик из соседнего леса. И маслята под елями, наверно, заповедные. И собирать их ни за что нельзя. И пошла, пошла выдумывать, уже полностью веря в эту собственную, придуманную сказку.

Меня тут же подняли на смех и отец, и мама, и наша няня. Сказали, что ко мне подходил Лев Николаевич Толстой. Наверно, хотел со мной поговорить, познакомиться, а я, глупая, неизвестно чего испугалась.

О Толстом мы с братом уже знали. Отец читал нам его маленькие рассказы. Более того, мы слыхали, что Лев Николаевич два дня тому назад приехал в Крёкшино, в дом Пашковых, навестить своих внучат.

Мне стало очень досадно. Подумать только — со мной заговорил сам Лев Николаевич Толстой, а я испугалась и убежала.

А более всего меня доконали слова Гриши. Он поглядел на меня и сказал:

— Эх ты... — И прибавил: — Разиня!

Я не стерпела, шлепнула его. Он дал мне сдачи. Тут же мы подрались. Оба разревелись. Подоспела мама, развела нас. И каждому попало: мне — зачем по мостику ходила, Грише — чтобы не дразнился...

Но тогда же я задумала: обязательно подкараулю Льва Николаевича, подойду к нему и скажу, что ничуточки я его не боюсь и что мне очень нравятся его рассказы, особенно про кавказского пленника и про Бульку. И пусть он не сердится, что я от него убежала. Вот только бы, размышляла я, только бы встретить его одного, чтобы никто не помешал всё это сказать ему!

«Ария» Баха

Почему-то я решила, что непременно должна увидеть Льва Николаевича на том же самом месте, где собирала маслята, — на дорожке возле ёлок. А так как с мосточка, перекинутого через пруд, хорошо просматривались и ёлки, и дорожка, я взялась часто и подолгу стоять возле пруда, наблюдая: не появится ли на дорожке Толстой.

Но прошёл день, два, может, и более того. Уже другие детские игры и заботы заполнили, отвлекли моё внимание. И я почти забыла о том, что хотела где-нибудь подкараулить Льва Николаевича и с ним поговорить...

И всё-таки я вновь увидела его, и снова одного. Стояла с ним почти рядом, а подойти и заговорить не решилась. Не посмела. Только на этот раз уже не с перепугу.

На крёкшинском пруду росло много белых лилий. Никто не обращал внимания на их удивительную красоту. Более того, порой цветы даже поругивали; мол, пруд так зарос, что плавать невозможно, что грести нельзя, что стебли совсем оплели воду.

И вот пока я торчала возле пруда, я вдруг заметила: лилии были словно живые. Они всё время поворачивали свои цветы. Им обязательно надо было глядеть жёлтыми тычинками на солнце. И получалось так: откуда светит солнце, туда и повёрнут цветок. Казалось, цветок ловит солнечные лучи...

Открытие меня изумило. Но я никому о нём не сказала. Смолчала. Взрослые и так называли меня фантазёркой и выдумщицей, а Гриша попросту дразнил врушкой.

И вот я решила проверить: правда ли цветы водяных лилий всегда смотрят на солнце? А может, мне просто причудилось? Померещилось?

В то утро я выскочила из дому раным-рано. Солнце ещё было низко, оно освещало пруд со стороны нашего домика. Я, видно, сообразила: если цветы действительно глядят на солнце, значит, их головки будут повернуты к нашему домику.

Глубокий, сильный голос папиной виолончели разносился над прудом. Здесь, как и в Москве, отец каждое утро занимался. Но дома, в Москве, эти звуки заглушали и стены, и мягкая мебель, и занавески. А тут, свободно вырываясь из открытого окна, виолончель пела полным и громким голосом, заполняя всё кругом...

Утро было уже по-осеннему прохладным. Зябко поёживаясь, я побежала к пруду. Но каково же было моё разочарование, когда на поверхности воды я не увидела ни одного цветка. Ни одного! Словно какая- то злая рука их оборвала, оставив на воде лишь плоские зелёные листья.

А солнце тем временем поднималось всё выше, воздух согревался. И тут я увидела ещё одно, новое чудо: из воды, прямо у меня на глазах, будто из подводного царства, медленно-медленно стал вылезать продолговатый бутон. Сперва один. Потом другой. И третий...

И каждый бутон, тоже медленно-медленно и тоже прямо у меня на глазах, превращался в пышный белый цветок. А раскрывшись, цветок смотрел именно на солнце, ловя своими ярко-жёлтыми тычинками тёплые лучи.

Я готова была закричать от восхищения. Мне хотелось сейчас же позвать брата, позвать всех-всех! Мне хотелось, чтобы не одна я, а все видели чудо, которое происходит сейчас на моих глазах.

И вдруг я увидела Льва Николаевича Толстого.

Он стоял на противоположном берегу пруда, под зелёными ветвями ольхи, напротив окон нашего домика. Совсем недалеко. Мне стоило лишь перебежать по мосточку на ту сторону, и я была бы возле него. И я бы сказала ему всё, что думала сказать. Всё, что твердила про себя столько раз.

Он стоял, одной рукой опершись на свою необыкновенную палку, другую сунув за кожаный пояс. Лицо его было обращено к солнцу. Было оно задумчивым, сосредоточенным и каким-то просветлённым. Словно он думал сейчас о чём-то очень важном или видел что-то необыкновенное...

Но что? Почему у него было такое лицо?

И вдруг я поняла: он слушает виолончель. Слушает, как она поёт. Более того — я поняла, что слушает он не голос виолончели, а ту музыку, которая раздаётся из окна нашего домика.

И впервые в жизни, не своими ушами, не своим слухом, а слухом этого человека, который с таким просветлённым лицом внимал музыке, услыхала и я прекрасную и торжественную мелодию.

Ведь сколько раз эту пьесу играл отец! Она мне была знакома от первой до последней ноты. А услыхала я её только сейчас, в это раннее осеннее утро на берегу крёкшинского пруда.

Помню, когда смолкли последние звуки, как бы растворившись в тишине, я кинулась домой, к отцу.

— Папа, что ты сейчас играл? Что это было такое красивое?

Отец ещё не снял со струн пальцев. Он лишь отвёл от виолончели руку со смычком. Посмотрел на меня с удивлением.

— Я играл «Арию» Баха. Великого Иоганна Себастьяна Баха...

— «Арию» Баха... — повторила я, впервые услыхав имя Баха.

Но тут же вспомнив, что и Лев Николаевич Толстой тоже слушал музыку, я схватила отца за рукав и потянула к окну.

— Нет, ни за что не угадаешь, кто там стоит за прудом... Ни за что! Лев Николаевич — вот кто! Он тоже слушал Баха.

— Лев Николаевич Толстой? — переспросил отец. И вдруг смутился и покраснел, как мальчик. — Не может быть...

— Вот же он! Вон он стоит! — не помня себя, радостная и возбужденная, твердила я и всё тянула, всё тянула отца к окошку, выходившему на пруд.

Но там, где несколько минут тому назад стоял Толстой, сейчас никого не было. Только чуть-чуть шевелились листья на деревьях, окружавших пруд, да солнечные блики скользили по блестящей, гладкой воде...

Бирюльки

В тот день отец взял нас с собой в серый дом, который мы называли замком. Вероятно, вечером его пригласили играть Льву Николаевичу и он хотел уточнить время.

Мы перешли через мост на ту сторону пруда. Когда поравнялись с ёлками, я сказала брату:

Вот тут были маслята. Видимо-невидимо...

— И сейчас их видимо-невидимо, — ответил брат. Он любил спорить всегда, всю жизнь!

Правда, и сейчас прямо с дорожки, которая вилась и петляла среди травы, во множестве виднелись маслянистые шляпки грибов. Я не сдалась, я тоже была спорщицей.

— А тогда было видимо-невидимо, в сто раз больше!

— Ну и пусть! — воскликнул Гриша и побежал к серому дому. Я припустила следом.

Но возле дома было пусто, ни одного человека. Мы обогнули дом, а там, у заднего крыльца, народу собралось тьма. И очень много осёдланных лошадей.

— Дедушка едет за игрушками, — тотчас сообщил нам Ильюшок, внук Льва Николаевича.

В нескольких километрах от Крёкшина жили и работали тогда кустари-игрушечники. Из дерева они искусно вытачивали всяческие безделушки, детские формочки для песка, матрёшки и разноцветные яйца, которые вкладывались одно в другое. В одну из таких деревень вместе с домашними и друзьями собрался Лев Николаевич. Отправлялись туда верхом на лошадях. И в старости, как и смолоду, Лев Николаевич был превосходным наездником. Он прямо и твёрдо сидел на коне, весело поглядывая на всех из-под полей своей широкополой шляпы.

Увидев нас, он тут же предложил отцу:

— А поехали с нами?!

Но отец лишь покосился на осёдланных коней и поспешно отказался: никогда в жизни он не садился в седло.

— Ну, привезу вам подарок, — сказал на прощание Лев Николаевич.

И случилось так, что мы — отец и дети — задержались в сером доме до возвращения Толстого и его спутников. То ли поездка была непродолжительной, то ли мы так заигрались с внучатами Толстого, что отец никакими уговорами не мог оторвать нас от игры.

Из поездки все вернулись весёлые, оживлённые, полные впечатлений. Лев Николаевич сошёл с коня. На этот раз, правда, с чьей-то помощью, — видно, устал дорогой. Тут же позвал нас смотреть привезённые игрушки. Мы сразу прибежали на его зов.

Чего-чего только они не привезли! Целый ворох разнообразных кустарных безделушек, ярких, цветастых, заманчивых.

Лев Николаевич, рассматривая их вместе с нами, то и дело повторял:

— Вот умельцы-то, а?

Потом, взглянув на отца, он протянул ему малюсенькое деревянное яблочко, величиной с лесной орешек. Сказал:

— А это вам! — И прибавил: — Откройте. Только осторожно, не рассыпьте.

Мы с Гришей так и впились глазами в это крохотное круглое яблочко.

— Открой, — шёпотом потребовал Гриша, изо всех сил дёрнув отца за рукав.

— Папочка, открой! — взмолилась и я. — Ну пожалуйста...

Но отец открыл заповедное яблочко, когда мы были уже дома.

Был вечер. Мама зажгла над столом висячую лампу. Отец положил на клеёнку лист чистой белой бумаги. Затаив дыхание, смотрели мы с Гришей на его руки. А он с величайшей осторожностью открыл яблочко и высыпал на бумагу всё, что было внутри.

А внутри, в яблочке, было полным-полно деревянных бирюлек. Совсем крохотных, совсем малюсеньких.

В детстве мы очень любили играть в бирюльки. Но те бирюльки, в которые мы играли, были большие — каждая вещица раза в два больше, чем то яблочко, которое отцу подарил Лев Николаевич. А тут каждая бирюлька была чуть побольше манной крупинки. Но было их, как полагается, ровно тридцать две штуки. И блюдца. И чарочки. И крыночка для молока. И чугунок, чтобы ставить кашу в печь. А у чайника был носик и крышка с еле заметной пуговкой. А у самовара кран и две ручки по бокам. И ещё в яблочке лежали два маленьких крючка, чтобы играть в эти самые бирюльки будто в большие, настоящие.

Нет, не зря Лев Николаевич с таким восхищением говорил о кустарях: «Вот умельцы-то...»

— Давайте в них играть! — тут же вскричал Гриша. — Чур, я первый...

Конечно, папа не позволил нам не только играть, но даже прикоснуться к ним, а велел прикрыть ладонями рты, чтобы эти почти невесомые бирюльки не разлетелись в разные стороны от нашего слишком бурного дыхания.

А потом — и это бывало в течение многих-многих лет — вдруг кто-нибудь из нас, я или Гриша, вспомнив про бирюльки, приставали к отцу:

— Покажи!..

И если отец был свободен, он открывал средний ящик своего письменного стола, где лежало множество интересных, но запретных для нас вещей, а среди всего — самое интересное и самое запретное — яблочко с бирюльками.

Как и в первый раз, он стелил на стол лист чистой белой бумаги, мы прикрывали ладонями рты, а он с величайшей осторожностью и благоговением открывал крохотное яблочко, величиной с лесной орешек. Мы, не дыша, смотрели на бирюльки, боясь нечаянно сдуть их со стола на пол. И чем старше становились, тем больше удивлялись искусству, с которым была сделана каждая вещица.

Отец же непременно и всякий раз повторял те давние слова Толстого: «Вот умельцы-то...»

Драгоценный подарок Льва Николаевича Толстого до сих пор хранится в нашей семье.

Встреча на станции

Ещё накануне мы знали, что маме по каким-то важным делам обязательно нужно уехать в Москву.

А стоило маме куда-нибудь уйти — это в Москве, — а здесь, в Крёкшине, стоило ей уехать на день в Москву, и всё меркло в нашей жизни. И солнце светило уже не так ярко. И трава была не такой зелёной, и всё было не то...

Не то чтобы мы забывали о наших играх, о наших деревенских подружках и товарищах, но мы ко всему как бы теряли аппетит. Мы всё время помнили, что мамы нет дома, что мама наша где-то далеко.

И вдруг — о счастье! — прямо с утра зарядил дождь. Мелкий. Частый. На весь день. А разве в такой дождик мама поедет в Москву? Да ни за что на свете!

Дождевые капли то быстрее, то медленнее тренькали по железной крыше. То громко, то совсем тихо шептались с деревьями и кустами. Из окошка был виден пруд весь в рябинках от дождя. И скамейка под липой стала мокрёхонькой и ярко-зелёной.

Правда, в такой дождик нельзя было и носа высунуть из дома. Ну и пусть! Зато мама дома. А играть можно и на терраске.

И вдруг серые тучи куда-то разбежались, будто кто-то там наверху преогромной метлой разогнал их в разные стороны. То тут то там заголубело небо. Дождь перестал. И мокрые деревья, стряхивая с листьев дождевые капли, играючи заблестели на солнце.

Папа распахнул дверь терраски. Выглянул. Посмотрел туда, посмотрел сюда. Сказал:

— Пожалуй, распогодилось, а?

Мы сразу насторожились. Бросили играть. Неужто мама всё-таки поедет?

— Да, — тут же сказала мама, — можно ехать...

— Схожу на конюшню, попрошу, чтобы запрягли...

Это говорит папа. А мама ему в ответ:

— Да зачем же... И так дойду.

— По такой грязи?!

— Тогда захватим с собой детей. Пусть прокатятся до станции.

Милая мама! По нашим лицам она сразу поняла, что мы огорчились, она ведь знала, мы не любим оставаться без неё...

И вот мы едем на станцию. У мамы на коленях маленькая сестрёнка. Рядом — один слева, другая справа, — прижавшись к маме, сидим мы, старшие. А папа на козлах. Он лихо дёргает вожжами. Лихо понукает лошадь. Громко прищёлкивает языком. Мы гордимся нашим папой: он кучер хоть куда!

На маленькой крёкшинской платформе, всегда тихой и пустой, сегодня множество людей. Встречают Софью Андреевну Толстую, жену Льва Николаевича. С минуты на минуту она должна вернуться из Москвы.

Льва Николаевича обступила орава ребятишек. Он показывает им свою необыкновенную палку. Воткнув в землю, палку можно превратить в небольшую удобную скамеечку. Этой палкой Лев Николаевич пользовался во время своих долгих пешеходных прогулок. Устанет, воткнёт палку в землю, посидит на скамеечке, немного отдохнёт и пойдёт шагать дальше.

Охотно, с доброй улыбкой, он передавал сейчас палку каждому из ребятишек. Показывал, как сделать из неё скамеечку. Позволял каждому посидеть на этой скамеечке, а потом снова превратить в палку.

Между тем, громыхая колёсами, подошёл поезд. Уже с вагонной площадки мама давала нам свои предотъездные наставления. И чтобы мы были умниками, чтобы не бегали по лужам, чтобы не дрались, чтобы не сердили няню, чтобы не обижали сестрёнку, чтобы даже близко не смели подходить к пруду, чтобы...

Три раза заблямкал станционный колокол, пронзительно засвистел свисток кондуктора, паровоз загудел, выпустив из себя белое облако пара, и поезд тронулся. А мы были так заняты необыкновенной палкой Льва Николаевича, что вроде бы и не заметили, что наша мама укатила в Москву...

Наконец папа велел нам собираться домой. Усадив поудобнее нас троих, сам взгромоздившись на козлы, он готов был дёрнуть вожжи, как вдруг увидел, что к нам приближается Лев Николаевич. Очевидно, ему надо было о чём-то узнать у отца.

Подойдя к бричке и немного поговорив с отцом, он заметил удивительно чёрные и блестящие глазки нашей маленькой сестрёнки. Протянул ей цветок и спросил шутливо:

— Откуда у тебя такие чёрные глазки?

А сестрёнка (она очень рано стала говорить) вдруг бойко ответила:

— Уж какие есть...

Ответ её развеселил Толстого. Он засмеялся:

— Вот ведь как сказала, умница...

Я-то знала, что сестрёнка не сама придумала ответ. Это было любимое присловье нашей няни: «Молоко горячее...» — «Уж какое есть!». «Хорошая ты, нянечка!» — «Уж какая есть!»

Фотография, на которой снят Лев Николаевич возле брички с двумя ребятишками и нашим папой на козлах, всегда висела над письменным столом отца.

Овсяная каша

Мы знали, что Толстой приехал в Крёкшино ненадолго и со дня на день должен отсюда уехать.

В день его отъезда отец собрался в серый дом проститься с Львом Николаевичем.

Гриша и я, конечно, увязались за ним.

Возле серого дома мы увидели Ильюшка. Он тут же нам сообщил:

— А сегодня дедушка уезжает!

А мы ему ответили, что знаем об этом давным- давно. И тут, казалось бы ни с того ни с сего, Илью- шок спросил меня:

— Ты любишь овсяную кашу?

— Ненавижу! — ответила я. — Ненавижу больше всех каш на свете...

— А дедушка любит её больше всех каш на свете, — сказал Ильюшок. И вдруг Гриша выпалил:

— Я тоже люблю овсяную кашу больше всех каш на свете!

Вот врунишка! Я же отлично знала, что он терпеть не может, когда няня нам варит эту кашу. Но я не успела уличить его во лжи. Ильюшок сказал:

— Сегодня у нас на завтрак овсяная каша... — И он грустно вздохнул. Я от души пожалела Ильюшка и не стала препираться с Гришей.

А надо сказать, что Толстой ел только растительную пищу и никакую другую не употреблял. Об этом нам сообщил Ильюшок.

— А котлеты? — спросил Гриша.

— Нельзя. Их готовят из мяса, — сказал Ильюшок.

Тут мы с Гришей принялись перечислять всё, что мы особенно любили. И оказалось, что Льву Николаевичу всего этого нельзя, нельзя и нельзя...

— А молоко-то он пьет? — спросила я.

— Молоко? — переспросил Ильюшок. — Да, молоко, кажется, можно...

А теперь, после разговора с Ильюшком, оказалось, что самое любимое у Льва Николаевича невкусная и скользкая овсяная каша... «Вот бедный», — подумала я, радуясь, что мне-то не придётся есть эту кашу.

Потом мы взялись играть в нашу самую любимую игру. Под толстым старым дубом, под шатром его зелёной кроны, у нас была превосходная конюшня. Каких только коней мы не держали! Всех мастей — и вороных, и белых, и серых, и буланых, и караковых, и гнедых. В нашей конюшне был целый табун лошадей. Мы скакали на них по всем дорожкам парка, водили на водопой, кормили самой зелёной травой. И у каждого коня — хоть это были просто-напросто обыкновенные палки — были свои повадки и свой характер. Ильюшок — он был немного старше нас — по этой части считался великим знатоком. Мы ему подчинялись беспрекословно.

В самый разгар игры раздался голос Ольги Константиновны, матери внучат Толстого. Голос этот звал завтракать, иными словами — есть овсяную кашу.

Ко мне и к Грише это не могло относиться. Мы ведь давно позавтракали у себя дома.

Ильюшок же понуро отправился на зов матери. Мы продолжали с гиканьем скакать верхом на своих каурых, рыжих и вороных лошадках. Какие же они были быстроногие и послушные!

И вдруг увидели, что Ильюшок бежит обратно. Веселый, ликующий.

— И вы, и вы!.. — выкрикивал он ещё издали, смеясь и махая нам руками. — Ты и ты... — Он показал пальцем на меня и на Гришу. — Вы тоже идите завтракать! Мама велела...

Вот те раз!

Но как мы ни отнекивались, пришлось идти. Когда же мы входили в столовую, то отец — оказывается, и он был приглашён к завтраку — шёпотом, но очень строго сказал:

— И без капризов... Поняли?

Как не понять! Конечно, поняли! Сидеть мы должны смирно, ногами под столом не болтать, ложку держать правильно, есть аккуратно, и главное... Да, главное — без капризов есть эту самую овсяную кашу, которую Лев Николаевич любит больше всех каш на свете. А съесть её надо всю, до последней капельки!

И вот мы сидим за большим длинным столом. На одном конце взрослые. Там Лев Николаевич, Софья Андреевна и ещё много незнакомых нам людей. Среди них наш отец.

А на этом конце — мы, дети: внуки Льва Николаевича да я с Гришей. Сидим смирно, не шелохнувшись. Ждём. А перед каждым ложка и глубокая тарелка. И я боюсь: как же мне есть кашу, которую я ненавижу всю жизнь!

А с того конца стола, где взрослые, на меня пристально смотрят строгие отцовские глаза. И я отлично понимаю его бессловесный взгляд; «Будь умницей и не капризничай!..» И еще я знаю, что ему очень не хочется, чтобы его дети осрамились перед Львом Николаевичем Толстым, которого он так любит и так уважает.

Когда же я отвела глаза от отца, то увидела, что передо мною уже полнехонькая — ну прямо до краёв! — тарелка с кашей. Глянула налево, на Гришу, а он так и работает, так и молотит ложкой, за обе щёки уплетая кашу. Посмотрела направо, и Илью- шок с великим удовольствием ест эту самую кашу.

А вкуснее всего это получалось у Льва Николаевича. Он ел да похваливал, ел да похваливал:

— Ничего не знаю вкуснее овсяной каши. А нынче особенно удалась...

Тут и я лихо взялась за ложку и не успела оглянуться, как моя тарелка стала пустой и чистёхонькой, будто не ложкой, а языком по ней прошлась.

С той поры, если дома няня нас спрашивала, какую же кашу нам сготовить, мы с Гришей в один голос просили:

— Овсяную! Как в Крёкшине!

Булька

Маленькие рассказы Толстого мы очень рано узнали и сразу полюбили. А теперь, когда Лев Николаевич жил с нами совсем рядом, почти по соседству, рассказы эти нам казались особенно интересными.

Ведь стоило лишь перебежать по мосточку на ту сторону пруда, и мы видели Толстого, который сочинил эти рассказы. Либо он гулял по дорожкам парка, либо сидел на скамейке возле дома, либо с кем-нибудь разговаривал. Да и сам он частенько приходил на нашу сторону.

От отца мы с братом узнали, что в Ясной Поляне, где всегда жил Толстой, им была открыта школа для крестьянских детей. Именно для учеников Яснополянской школы и были написаны эти понятные и правдивые маленькие рассказы.

Больше всех нам полюбился рассказ про собаку Бульку. Редко-редко случалось, чтобы после полуденного чая мы не пристали к отцу:

— Почитай про Бульку!

— Вчера ведь читал...

— Вчера уже прошло. Мы хотим сегодня.

И отец — он всегда уделял нам много времени и внимания — покорно брал книжку маленьких рассказов Толстого и шёл на нашу любимую зелёную скамейку под липой.

Особенно волновало и трогало меня и Гришу то место в рассказе, когда хозяин Бульки, или, как мы понимали, сам Лев Николаевич Толстой, заперев собаку в комнате, уходит на станцию, чтобы без Бульки уехать далеко-далеко на Кавказ. В этом месте я всегда начинала плакать, а у Гриши хмуро сдвигались брови.

И хотя всё кончалось благополучно — Булька, выбив стекло в окне, в конце концов догонял своего хозяина, — мы всё равно не могли понять: как же мог Лев Николаевич так поступить со своей собакой?

А вообще-то у нас, как у многих детей, была затаённая и почти несбыточная мечта: нам очень хотелось щеночка. Мне — чёрненького с белыми лапками, Грише — настоящую пятнистую охотничью собаку, чтобы с ней ходить на охоту. На зайцев. На волков. На медведей. А может быть, даже на тигров!

И так случилось, что именно в Крёкшине и именно в те дни, когда отец нам часто читал про Бульку, наша несбыточная мечта вдруг сбылась.

Гриша откуда-то притащил щенка. Но что это был за щенок! Худой, голодный, грязный заморыш. Весь блохастый, со свалявшейся рыжеватой шёрсткой.

Когда мама увидела щенка и когда мы заявили, что отныне щенок останется у нас на всю жизнь и поедет с нами в Москву, она пришла в ужас.

— Ни за что... Не разрешу!

Она взглянула на папу, чтобы и папа её поддержал, чтобы и он сказал свое решительное «нет!». Но папа лишь смущённо кашлянул. Он-то знал, как мечтали мы о собаке.

— Только сначала его нужно основательно вымыть... — Вот и всё, что он сказал.

И щенок остался с нами. Мы его мигом назвали Булькой и были счастливы.

Я тотчас помчалась к няне. Выклянчила у неё супчику с хорошей мясной косточкой, хлеба, молока.

С каким жадным урчанием наш Булька — не из книжки, не тот, который был у Льва Николаевича Толстого, а наш собственный, живой, блохастый, — с какой жадностью он уплетал суп и грыз косточку! А мы, сидя на корточках, любовались им и считали блох. Их было множество.

— Тысяча! — сказал Гриша.

— Миллион! — прибавила я.

Потом няня с недовольным ворчанием помогла нам вымыть щенка. И не просто так, а особым зелёным мылом. И наш Булька стал неузнаваем — настоящий красавец! Шёрстка у него распушилась. А в глазах появилось весёлое озорство.

После купания мы схватили Бульку и помчались на задний двор, где находился длинный деревянный амбар, любимое место наших игр. Лесенка с несколькими широкими приступками вела к двухстворчатой двери, на которой висел тяжёлый, казалось бы, стопудовый замок.

И вот, сидя на одной из ступенек этой лестницы, мы с Гришей поклялись друг другу, что отныне и на веки вечные Булька будет с нами. Мы его никогда не бросим. Возьмём с собой в Москву. А жить он будет под кроватью.

— Под моей, — сказала я.

— Лучше под моей, — сказал Гриша.

— Тогда ни тебе, ни мне — постелим возле печки... Там ему будет тепло.

На том и порешили.

А до отъезда из Крёкшина осталось уже совсем немного дней. Солнце всходило поздно. По утрам над прудом стлался холодный белый туман. И мама сказала, что пора в Москву.

Первой уехала наша няня. Как всегда, на возу с вещами. Уехала ещё на рассвете, когда мы, дети, крепко спали. Мы же все должны были тронуться несколько позднее.

И вдруг оказалось, что наш Булька пропал. Ещё накануне вечером он бегал с нами взапуски. Благодарно облизывал наши руки и носы своим тёплым, влажным язычком. Когда мы его ласкали, ложился на спинку, поднимал вверх свои грязные лохматые лапы. Рычал и лаял на гусей, которых ненавидел.

И вот его не было...

Как мы его искали! Несколько раз мы обежали кругом наш домик. Сад. Кусты у пруда. Обшарили крапиву возле амбара. Не плакали, не жаловались маме, когда до волдырей обстрекали руки и колени. Мы звали нашего Бульку на все лады. Мы выкликали его самыми ласковыми и нежными словами.

Булька не отзывался. Ни разу не залаял нам в ответ. Нигде его не было. Нигде, нигде, нигде...

Потом к крыльцу домика подъехала знакомая нам бричка. Нас заторопили к поезду. Всё ещё не веря, чТо мы уезжаем без Бульки, растерянные и подавленные, уселись мы на откидную скамеечку позади кучера.

Но всю дорогу до станции мы оглядывались, высматривая нашего пёсика. Нам всё казалось, что вот он — высунув розовый язычок, запыхавшись от усталости, — бежит за нами, догоняет нас. И визжит, и визжит от радости...

А день был тёплый, ясный, тихий. Такие деньки не часто выпадают на подступах к настоящей дождливой осени. Нехотя слетали с деревьев жёлтые листья. Серебрясь на солнце, между ветвями носились осенние паутинки. И по обочине дороги кое-где ещё виднелись последние летние цветы.

Потом подошёл поезд, мы сели в вагон и поехали в Москву. И лето в Крёкшине стало вдруг далеким- далеким прошлым. И всё-таки каким-то неведомым чудом оно до сих пор сохранилось в моей памяти, хотя прошло с тех пор так много лет...

______________________________________________

Пролётка — открытый четырёхколёсный двухместный экипаж.

Парусина — грубая льняная ткань.

Бирюльки — набор мелких деревянных вещичек для игры. Цель игры — из кучи бирюлек доставать крючком по одной, не шевельнув остальных.

Чарочка — стопка, рюмка.

Рекомендуем посмотреть:

Плещеев «Детство»

Алексей Толстой «Солнечное утро»

Начальная русская летопись, 4 класс

Суриков «Музыка леса»

Детство Никиты. Алексей Толстой «Сугробы»

Нет комментариев. Ваш будет первым!