(Фрагменты)
IV
<...> Однажды, когда она стояла на коленях, сердечно беседуя с богом, дед, распахнув дверь в комнату, сиплым голосом сказал:
- Ну, мать, посетил нас господь, — горим!
- Да что ты! — крикнула бабушка, вскинувшись с пола, и оба, тяжко топая, бросились в темноту большой парадной комнаты.
- Евгенья, снимай иконы! Наталья, одевай ребят! - строго, крепким голосом командовала бабушка, а дед тихонько выл;
- И-и-ы...
Я выбежал в кухню; окно на двор сверкало, точно золотое; по полу текли-скользили желтые пятна; босой дядя Яков, обувая сапоги, прыгал на них, точно ему жгло подошвы, и кричал:
— Это Мишка поджег, поджег да ушел, ага!
— Цыц, пес, — сказала бабушка, толкнув его к двери так, что он едва не упал.
Сквозь иней на стеклах было видно, как горит крыша мастерской, а за открытой дверью ее вихрится кудрявый огонь. В тихой ночи красные цветы его цвели бездымно; лишь очень высоко над ними колебалось темноватое облако, не мешая видеть серебряный поток Млечного Пути. Багрово светился снег, и стены построек дрожали, качались, как будто стремясь в жаркий угол двора, где весело играл огонь, заливая красным широкие щели в стене мастерской, высовываясь из них раскаленными кривыми гвоздями. По темным доскам сухой крыши, быстро опутывая ее, извивались золотые, красные ленты; среди них крикливо торчала и курилась дымом гончарная тонкая труба; тихий треск, шелковый шелест бился в стекла окна; огонь всё разрастался; мастерская, изукрашенная им, становилась похожа на иконостас в церкви и непобедимо выманивала ближе к себе.
Накинув на голову тяжелый полушубок, сунув ноги в чьи-то сапоги, я выволокся в сени, на крыльцо и обомлел, ослепленный яркой игрою огня, оглушенный криками деда, Григория, дяди, треском пожара, испуганный поведением бабушки: накинув на голову пустой мешок, обернувшись попоной, она бежала прямо в огонь и сунулась в него, вскрикивая:
— Купорос, дураки! Взорвет купорос...
— Григорий, держи ее! — выл дедушка. — Ой, пропала...
Но бабушка уже вынырнула, вся дымясь, мотая головой, согнувшись, неся на вытянутых руках ведерную бутыль купоросного масла.
- Отец, лошадь выведи! — хрипя, кашляя, кричала она. — Снимите с плеч-то, — горю, али не видно!..
Григории сорвал с плеч ее тлевшую попону и, переламываясь пополам, стал метать лопатою в дверь мастерской большие комья снега; дядя прыгал около него с топором в руках; дед бежал около бабушки, бросая в нее снегом; она сунула бутыль в сугроб, бросилась к воротам, отворила их и, кланяясь вбежавшим людям, говорила:
— Амбар, соседи, отстаивайте! Перекинется огонь на амбар, на сеновал, — наше всё дотла сгорит и ваше займется! Рубите крышу, сено — в сад! Григорий, сверху бросай, что ты на землю-то мечешь! Яков, не суетись, давай топоры людям, лопаты! Батюшки- соседи, беритесь дружней, — бог вам на помочь.
Она была так же интересна, как и пожар; освещаемая огнем, который словно ловил ее, черную, она металась по двору, всюду поспевая, всем распоряжаясь, всё видя.
На двор выбежал Шарап, вскидываясь на дыбы, подбрасывая деда; огонь ударил в его большие глаза, они красно сверкнули; лошадь захрапела, уперлась передними ногами; дедушка выпустил повод из рук и отпрыгнул, крикнув: Мать, держи!
Она бросилась под ноги взвившегося коня, встала пред ним крестом; конь жалобно заржал, потянулся к ней, косясь на пламя.
- А ты не бойся! — басом сказала бабушка, похлопывая его по шее и взяв повод. — Али я тебя оставлю в страхе этом? Ох ты, мышонок...
Мышонок, втрое больший ее, покорно шел за нею к воротам и фыркал, оглядывая красное ее лицо.
Нянька Евгенья вывела из дома закутанных, глухо мычавших детей и закричала:
- Василий Васильич, Лексея нет...
— Пошла, пошла! — ответил дедушка, махая рукой, а я спрятался под ступени крыльца, чтобы нянь ка не увела и меня.
Крыша мастерской уже провалилась; торчали в небо тонкие жерди стропил, курясь дымом, сверкая золотом углей; внутри постройки с воем и треском взрывались зеленые, синие, красные вихри, пламя снопами выкидывалось на двор, на людей, толпившихся пред огромным костром, кидая в него снег лопатами. В огне яростно кипели котлы, густым облаком поднимался пар и дым, странные запахи носились по двору, выжимая слезы из глаз; я выбрался из-под крыльца и попал под ноги бабушке.
— Уйди! — крикнула она. — Задавят, уйди...
На двор ворвался верховой в медной шапке с гребнем. Рыжая лошадь брызгала пеной, а он, высоко подняв руку с плеткой, орал, грозя:
— Раздайсь!
Весело и торопливо звенели колокольчики, всё было празднично красиво. Бабушка толкнула меня на крыльцо:
— Я кому говорю? Уйди!
Нельзя было не послушать ее в этот час. Я ушел в кухню, снова прильнул к стеклу окна, но за темной кучей людей уже не видно огня, — только медные шлемы сверкают среди зимних черных шапок и картузов.
Огонь быстро придавили к земле, залили, затоптали, полиция разогнала народ, и в кухню вошла бабушка.
— Это кто? Ты-и? Не спишь, боишься? Не бойся, всё уж кончилось...
Села рядом со мною и замолчала, покачиваясь. Было хорошо, что снова воротилась тихая ночь, темнота; но и огня было жалко.
Дед вошел, остановился у порога и спросил:
— Мать?
— Ой?
— Обожглась?
— Ничего.
Он зажег серную спичку, осветив синим огнем свое лицо хорька, измазанное сажей, высмотрел свечу на столе и, не торопясь, сел рядом с бабушкой.
—- Умылся бы, — сказала она, тоже вся в саже, пропахшая едким дымом.
Дед вздохнул:
— Милостив господь бывает до тебя, большой тебе разум дает...
И, погладив ее по плечу, добавил, оскалив зубы:
— На краткое время, на час, а дает!..
Бабушка тоже усмехнулась, хотела что-то сказать, но дед нахмурился.
— Григория рассчитать надо, — это его недосмотр! Отработал мужик, отжил! На крыльце Яшка сидит, плачет, дурак... Пошла бы ты к нему...
Она встала и ушла, держа руку перед лицом, дуя на пальцы, а дед, не глядя на меня, тихо спросил:
— Весь пожар видел, с начала? Бабушка-то как, а? Старуха ведь... Бита, ломана... То-то же! Эх! вы-и...
Согнулся и долго молчал, потом встал и, снимая нагар со свечи пальцами, снова спросил:
— Боялся ты?
— Нет.
И нечего бояться...
Сердито сдернув с плеч рубаху, он пошел в угол, к Рукомойнику, и там, в темноте, топнув ногою, громко сказал:
— Пожар — глупость! За пожар кнутом на площади надо бить погорельца; он — дурак, а то — вор! Вот как надо делать, и не будет пожаров!.. Ступай, спи. Чего сидишь?
Я ушел, но спать в эту ночь не удалось; только что лег в постель, — меня вышвырнул из нее нечеловеческий вой; я снова бросился в кухню; среди нее стоял дед без рубахи, со свечой в руках; свеча дрожала шаркал ногами по полу и, не сходя с места, хрипел:
— Мать, Яков, что это?
Я вскочил на печь, забился в угол, а в доме снова началась суетня, как на пожаре; волною бился в потолок и стены размеренный, всё более громкий, надсадный вой. Ошалело бегали дед и дядя, кричала бабушка, выгоняя их куда-то; Григорий грохотал дровами набивая их в печь, наливал воду в чугуны и ходил по кухне, качая головою, точно астраханский верблюд.
— Да ты затопи сначала печь-то! — командовала бабушка.
Он бросился за лучиной, нащупал мою ногу и беспокойно крикнул:
— Кто тут? Фу, испугал... Везде ты, где не надо...
— Что это делается?
— Тетка Наталья родит, — равнодушно сказал он, спрыгнув на пол.
Мне вспомнилось, что мать моя не кричала так, когда родила.
Поставив чугуны в огонь, Григорий влез ко мне на печь и, вынув из кармана глиняную трубку, показал мне ее.
— Курить начинаю, для глаз! Бабушка советует: нюхай, а я считаю — лучше курить...
Он сидел на краю печи, свесив ноги, глядя вниз, на бедный огонь свечи; ухо и щека его были измазаны сажей, рубаха на боку изорвана, я видел его ребра, широкие, как обручи. Одно стекло очков было разбито, почти половинка стекла вывалилась из ободка, и в дыру смотрел красный глаз, мокрый, точно рана. Набивая трубку листовым табаком, он прислушивался к стонам роженицы и бормотал бессвязно, напоминая пьяного:
— Бабушка-то обожглась-таки. Как она принимать будет? Ишь, как стенает тетка! Забыли про нее; она, слышь, ещё в самом начале пожара корчиться стала – с испугу… Вот оно как трудно человека родить, а баб не уважают! Ты запомни: баб надо уважать, матерей то есть...
Я дремал и просыпался от возни, хлопанья дверей, пьяных криков дяди Михаила; в уши лезли странные слова:
— Царские двери отворить надо...
— Дайте ей масла лампадного с ромом да сажи: полстакана масла, полстакана рому да ложку столовую сажи...
Дядя Михайло назойливо просил:
— Пустите меня поглядеть...
Он сидел на полу, растопырив ноги, и плевал перед собою, шлепая ладонями по полу. На печи стало нестерпимо жарко, я слез, но, когда поравнялся с дядей, он поймал меня за ногу, дернул, и я упал, ударившись затылком.
— Дурак, — сказал я ему.
Он вскочил на ноги, снова схватил меня и взревел, размахнувшись мною:
— Расшибу об печку...
Очнулся я в парадной комнате, в углу, под образами, на коленях у деда; глядя в потолок, он покачивал меня и говорил негромко:
Оправдания же нам нет, никому...
Над головой его ярко горела лампада, на столе, среди комнаты, — свеча, а в окно уже смотрело мутное зимнее утро.
Дед спросил, наклонясь ко мне:
— Что болит?
Всё болело; голова у меня была мокрая, тело тяжелое, но не хотелось говорить об этом, — всё кругом было так странно: почти на всех стульях комнаты сидели чужие люди: священник в лиловом, седой старичок в очках и военном платье и еще много; все они сидели неподвижно, как деревянные, застыв в ожидании, и слушали плеск воды где-то близко. У косяка двери стоял дядя Яков, вытянувшись, спрятав руки за спину. Дед сказал ему:
— На-ко, отведи этого спать...
Дядя поманил меня пальцем и пошел на цыпочках к двери бабушкиной комнаты, а когда я влез на кровать, он шепнул:
— Умерла тетка-то Наталья...
Это не удивило меня, — она уже давно жила невидимо, не выходя в кухню, к столу.
— А где бабушка?
— Там, — ответил дядя, махнув рукою, и ушел всё так же на пальцах босых ног.
Я лежал на кровати, оглядываясь. К стеклам окна прижались чьи-то волосатые, седые, слепые лица; в углу, над сундуком, висит платье бабушки, — я это знал, — но теперь казалось, что там притаился кто-то живой и ждет. Спрятав голову под подушку, я смотрел одним глазом на дверь; хотелось выскочить из перины и бежать. Было жарко, душил густой тяжелый запах, напоминая, как умирал Цыганок и по полу растекались ручьи крови; в голове или сердце росла какая-то опухоль; всё, что я видел в этом доме, тянулось сквозь меня, как зимний обоз по улице, и давило, уничтожало... Дверь очень медленно открылась, в комнату вползла бабушка, притворила дверь плечом, прислонилась к ней спиною и, протянув руки к синему огоньку неугасимой лампады, тихо, по-детски жалобно, сказала:
— Рученьки мои, рученьки больно...
V
К весне дядья разделились; Яков остался в городе, Михаил уехал за реку, а дед купил себе большой интересный дом на Полевой улице, с кабаком в нижнем каменном этаже, с маленькой уютной комнаткой на чердаке и садом, который опускался в овраг, густо ощетинившийся голыми прутьями ивняка.
— Розог-то! — сказал дед, весело подмигнув мне, когда, осматривая сад, я шел с ним по мягким, протаявшим дорожкам. — Вот я тебя скоро грамоте начну учить, так они годятся...
Весь дом был тесно набит квартирантами; только в верхнем этаже дед оставил большую комнату для себя и приема гостей, а бабушка поселилась со мною на чердаке. Окно его выходило на улицу, и, перегнувшись через подоконник, можно было видеть, как вечерами и по праздникам из кабака вылезают пьяные, шатаясь, идут по улице, орут и падают. Иногда их выкидывали на дорогу, словно мешки, а они снова ломились в дверь кабака; она хлопала, дребезжала, взвизгивал блок, начиналась драка, — смотреть на всё это сверху было очень занятно. Дед с утра уезжал в мастерские сыновей, помогая им устраиваться; он возвращался вечером усталый, угнетенный, сердитый.
Бабушка стряпала, шила, копалась в огороде и в саду, вертелась целый день, точно огромный кубарь, подгоняемый невидимой плеткой, нюхала табачок, чихала смачно и говорила, отирая потное лицо:
Здравствуй, мир честной, во веки веков! Ну, вот, Олеша, голуба душа, и зажили мы тихо-о! Слава те, Царица небесная, уж так-то ли хорошо стало всё!
А мне не казалось, что мы живем тихо; с утра до позднего вечера на дворе и в доме суматошно бегали квартирантки, то и дело являлись соседки, все куда- то торопились и, всегда опаздывая, охали, все готовились к чему-то и звали: Акулина Ивановна!
Всем улыбаясь одинаково ласково, ко всем мягко внимательная, Акулина Ивановна заправляла большим пальцем табак в ноздри, аккуратно вытирала нос и палец красным клетчатым платком и говорила:
— Против вошей, сударыня моя, надо чаще в бане мыться, мятным паром надобно париться; а коли вошь подкожная, — берите гусиного сала, чистейшего, столовую ложку, чайную сулемы, три капли веских ртути, разотрите всё это семь раз на блюдце черепочком фаянсовым и мажьте! Ежели деревянной ложкой али костью будете тереть, — ртуть пропадет; меди, серебра не допускайте, — вредно!
Иногда она задумчиво советовала:
— Вы, матушка, в Печёры, к Асафу-схимнику сходите, — не умею я ответить вам.
Она служила повитухой, разбирала семейные ссоры и споры, лечила детей, сказывала наизусть «Сон богородицы», чтобы женщины заучивали его «на счастье», давала хозяйственные советы:
— Огурец сам скажет, когда его солить пора; ежели он перестал землей и всякими чужими запахами пахнуть, тут вы его и берите. Квас нужно обидеть, чтобы ядрен был, разъярился; квас сладкого не любит, так вы его изюмцем заправьте, а то сахару бросьте, золотник на ведро. Варенцы делают разно: есть дунайский вкус и гишпанский, а то еще — кавказский...
Я весь день вертелся около нее в саду, на дворе, ходил к соседкам, где она часами пила чай, непрерывно рассказывая всякие истории; я как бы прирос к ней и не помню, чтоб в эту пору жизни видел что-либо иное, кроме неугомонной, неустанно доброй старухи.
Иногда, на краткое время, являлась откуда-то мать; гордая, строгая, она смотрела на всё холодными серыми глазами, как зимнее солнце, и быстро исчезала, не оставляя воспоминаний о себе.
Однажды я спросил бабушку:
— Ты — колдунья?
— Ну, вот еще выдумал! — усмехнулась она и тот час же задумчиво прибавила: — Где уж мне: колдовство — наука трудная. А я вот и грамоты не знаю – ни аза; дедушка-то вон какой грамотеи едучий, а меня не умудрила богородица.
И открывала предо мною еще кусок своей жизни:
- Я ведь тоже сиротой росла, матушка моя бобылка была, увечный человек; еще в девушках ее барин напугал. Она ночью со страха выкинулась из окна да бок себе и перебила, плечо ушибла тоже, с того у нее рука правая, самонужная, отсохла, а была она, матушка, знатная кружевница. Ну, стала она барам ненадобна, и дали они ей вольную, — живи-де, как сама знаешь, — а как без руки-то жить? Вот она и пошла по миру, за милостью к людям, а в та пора люди-то богаче жили, добрее были, — славные балахонские плотники да кружевницы, — всё напоказ народ! Ходим, бывало, мы с ней, с матушкой, зимой-осенью по городу, а как Гаврило архангел мечом взмахнет, зиму отгонит, весна землю обымет, — так мы подальше, куда глаза поведут. В Муроме бывали, и в Юрьевце, и по Волге вверх, и по тихой Оке. Весной-то да летом хорошо по земле ходить, земля ласковая, трава бархатная; пресвятая богородица цветами осыпала поля, тут тебе радость, тут ли сердцу простор! А матушка- то, бывало, прикроет синие глаза да как заведет песню на великую высоту, — голосок у ней не силен был, а звонок — и всё кругом будто задремлет, не шелохнется, слушает ее. Хорошо было Христа ради жить! А как минуло мне девять лет, зазорно стало матушке по миру водить меня, застыдилась она и осела на Балахне; кувыркается по улицам из дома в дом, а на праздниках — по церковным папертям собирает. А я дома сижу, учусь кружева плести, тороплюсь-учусь, хочется скорее помочь матушке-то; бывало, не удается чего, слезы лью. В два года с маленьким, гляди- Ка ты, научилась делу, да и в славу по городу вошла: чуть кому хорошая работа нужна, сейчас к нам; ну-ка, Акуля, встряхни коклюшки! А я и рада, мне праздник! Конечно, не мое мастерство, а матушкин указ. Она хоть и об одной руке, сама-то не работница, так ведь показать умела. А хороший указчик дороже десяти работников. Ну, тут загордилась я: ты, мол, матушка, бросай по миру собирать, теперь я тебя одна-сам прокормлю! А она мне: «Молчи-ка знай, это тебе на приданое копится». Тут вскоре и дедушка насунулся заметный парень был: двадцать два года, а уж водолив! Высмотрела меня мать его, видит: работница я нищего человека дочь, значит, смирной буду, н-ну... А была она калашница и злой души баба, не тем будь помянута... Эхма, что нам про злых вспоминать? Господь и сам их видит; он их видит, а беси любят.
И она смеется сердечным смешком, нос ее дрожит уморительно, а глаза, задумчиво светясь, ласкают меня, говоря обо всем еще понятнее, чем слова.
Помню, был тихий вечер; мы с бабушкой пили чай в комнате деда; он был нездоров, сидел на постели без рубахи, накрыв плечи длинным полотенцем, и, ежеминутно отирая обильный пот, дышал часто, хрипло. Зеленые глаза его помутнели, лицо опухло, побагровело, особенно багровы были маленькие острые уши. Когда он протягивал руку за чашкой чая, рука жалобно тряслась. Был он кроток и не похож на себя.
— Что мне сахару не даешь? — капризным тоном балованного ребенка спрашивал он бабушку. Она отвечала ласково, но твердо:
— С медом пей, это тебе лучше!
Задыхаясь, крякая, он быстро глотал горячий чаи и говорил:
— Ты гляди, не помереть бы мне!
— Не бойся, догляжу.
— То-то! Теперь помереть — это будет как бы вовсе и не жил, — всё прахом пойдет!
— А ты не говори, лежи немо!
С минуту он молчал, закрыв глаза, почмокивая темными губами, и вдруг, точно уколотый, встряхивался, соображал вслух:
- Яшку с Мишкой женить надобно как можно ой- может, жены да новые дети попридержат их, - а?
И вспоминал, у кого в городе есть подходящие невесты. Бабушка помалкивала, выпивая чашку за чашкой; я сидел у окна, глядя, как рдеет над городом вечерняя заря и красно сверкают стекла в окнах домов, — дедушка запретил мне гулять по двору и саду за какую-то провинность.
В саду, вокруг берез, гудя, летали жуки, бондарь работал на соседнем дворе, где-то близко точили ножи; за садом, в овраге, шумно возились ребятишки, путаясь среди густых кустов. Очень манило на волю, вечерняя грусть вливалась в сердце.
Вдруг дедушка, достав откуда-то новенькую книжку, громко шлепнул ею по ладони и бодро позвал меня:
— Ну-ка, ты, пермяк, солены уши, поди сюда! Садись, скула калмыцкая. Видишь фигуру? Это — аз. Говори: аз! Буки! Веди! Это — что?
— Буки.
— Попал! Это?
— Веди.
- Врешь, аз! Гляди: глаголь, добро, есть, — это что?
— Добро.
- Попал! Это?
- Глаголь.
- Верно! А это?
— Аз.
Вступилась бабушка:
- Лежал бы ты, отец, смирно...
- Стой, молчи! Это мне в пору, а то меня мысли одолевают. Валяй, Лексей!
Он обнял меня за шею горячей, влажной рукою и Плечо мое тыкал пальцем в буквы, держа книжку под носом моим. От него жарко пахло уксусом, потом и печеным луком, я почти задыхался, а он, приходя в ярость, хрипел и кричал в ухо мне:
— Земля! Люди!
Слова были знакомы, но славянские знаки не отвечали им: «земля» походила на червяка, «глаголь» — на сутулого Григория, «я» — на бабушку со мною, а в дедушке было что-то общее со всеми буквами азбуки Он долго гонял меня по алфавиту, спрашивая и в ряд и вразбивку; он заразил меня своей горячей яростью я тоже вспотел и кричал во всё горло. Это смешило его; хватаясь за грудь, кашляя, он мял книгу и хрипел:
— Мать, ты гляди, как взвился, а? Ах, лихорадка астраханская, чего ты орешь, чего?
— Это вы кричите...
Мне весело было смотреть на него и на бабушку: она, облокотясь о стол, упираясь кулаком в щеки, смотрела на нас и негромко смеялась, говоря:
— Да будет вам надрываться-то!..
Дед объяснял мне дружески:
— Я кричу, потому что я нездоровый, а ты чего?
И говорил бабушке, встряхивая мокрой головою:
— А неверно поняла покойница Наталья, что памяти у него нету; память, слава богу, лошадиная! Вали дальше, курнос!
Наконец он шутливо столкнул меня с кровати.
— Будет! Держи книжку. Завтра ты мне всю азбуку без ошибки скажешь, и за это я тебе дам пятак...
Когда я протянул руку за книжкой, он снова привлек меня к себе и сказал угрюмо:
— Бросила тебя мать-то поверх земли, брат...
Бабушка встрепенулась:
— Ай, отец, почто ты говоришь эдак?..
— Не сказал бы — горе нудит... Эх, какая девка заплуталась...
Он резко оттолкнул меня.
- Иди, гуляй! На улицу не смей, а по двору да в саду...
Мне именно и нужно было в сад: как только я появлялся в нем, на горке, — мальчишки из оврага начинали метать в меня камнями, а я с удовольствием
— Бырь пришел! — кричали они, завидя меня и поспешно вооружаясь. — Лупи его!
Я не знал, что такое «бырь», и прозвище не обижало меня, но было приятно отбиваться одному против многих, приятно видеть, когда метко брошенный тобою камень заставляет врага бежать, прятаться в кусты. Велись эти сражения беззлобно, кончались почти безобидно.
Грамота давалась мне легко, дедушка смотрел на меня всё внимательнее и все реже сек, хотя, по моим соображениям, сечь меня следовало чаще прежнего: становясь взрослее и бойчей, я гораздо чаще стал нарушать дедовы правила и наказы, а он только ругался да замахивался на меня.
Мне подумалось, что, пожалуй, раньше-то он меня напрасно бил, и я однажды сказал ему это.
Легким толчком в подбородок он приподнял голову мою и, мигая, протянул:
— Чего-о?
И дробно засмеялся, говоря:
— Ах ты, еретик! Да как ты можешь сосчитать, сколько тебя сечь надобно? Кто может знать это, кроме меня? Сгинь, пошел!
Но тотчас же схватил меня за плечо и снова, заглянув в глаза, спросил:
- Хитер ты ал и простодушен, а?
- Не знаю...
- Не знаешь? Ну, так я тебе скажу: будь хитер, это лучше, а простодушность — та же глупость, понял? Баран простодушен. Запомни! Айда, гуляй...
Вскоре я уже читал по складам Псалтырь; обыкновенно этим занимались после вечернего чая и каждый раз я должен был прочитать псалом.
— Буки-люди-аз-ла-бла; живе-те-иже-же-блаже; наш-ер-блажен, — выговаривал я, водя указкой по странице, и от скуки спрашивал:
— Блажен муж, — это дядя Яков?
— Вот я тресну тебя по затылку, ты и поймешь кто есть блажен муж! — сердито фыркая, говорил дед но я чувствовал, что он сердится только по привычке для порядка.
И почти никогда не ошибался: через минуту дед, видимо, забыв обо мне, ворчал:
— Н-да, по игре да песням он — царь Давид, а по делам — Авессалом ядовит! Песнотворец, словотер, балагур... Эх вы-и! «Скакаше, играя веселыми ногами», а далеко доскачете? Вот, — далеко ли?
Я переставал читать, прислушиваясь, поглядывая в его хмурое, озабоченное лицо; глаза его, прищурясь, смотрели куда-то через меня, в них светилось грустное, теплое чувство, и я уже знал, что сейчас обычная суровость деда тает в нем. Он дробно стучал тонкими пальцами по столу, блестели окрашенные ногти, шевелились золотые брови.
— Дедушка!
— Ась?
— Расскажите что-нибудь.
— А ты читай, ленивый мужик! — ворчливо говорил он, точно проснувшись, протирая пальцами глаза. — Побасенки любишь, а Псалтырь не любишь...
Но я подозревал, что он и сам любит побасенки больше Псалтыря; он знал его почти весь на память, прочитывая, по обету, каждый вечер, перед сном, ка физму вслух и так, как дьячки в церкви читают Часослов.
Я усердно просил его, и старик, становясь всё мягче, уступал мне.
— Ну, ин ладно! Псалтырь навсегда с тобой остается, а мне скоро к богу на суд идти...
Отвалившись на вышитую шерстями спинку старинного кресла и всё плотнее прижимаясь к ней, вскинув голову, глядя в потолок, он тихо и задумчиво рассказывал про старину, про своего отца: однажды приехали в Балахну разбойники грабить купца Заева, дедов отец бросился на колокольню бить набат, а разбойники настигли его, порубили саблями и сбросили вниз из-под колоколов.
— Я о ту пору мал ребенок был, дела этого не видел, не помню; помнить себя я начал от француза, в двенадцатом году, мне как раз двенадцать лет минуло. Пригнали тогда в Балахну нашу десятка три пленников; всё народ сухонькой, мелкой; одеты кто в чем, хуже нищей братии, дрожат, а которые и поморожены, стоять не в силе. Мужики хотели было насмерть перебить их, да конвой не дал, гарнизонные вступились, — разогнали мужиков по дворам. А после ничего, привыкли все; французы эти — народ ловкой, догадливый; довольно даже веселые, — песни, бывало, поют. Из Нижнего баре приезжали на тройках глядеть пленных; приедут, и одни ругают, кулаками французам грозят, бивали даже, другие — разговаривают мило на ихнем языке, денег дают и всякой хурды-мурды теплой. А один барин-старичок закрыл лицо руками и заплакал; вконец, — говорит, — погубил француза злодей Бонапарт! Вот, видишь, как: Русский был, и даже барин, а добрый: чужой народ пожалел...
С минуту он молчит, закрыв глаза, приглаживая ладонями волоса, потом продолжает, будя прошлое с осторожностью:
— Зима, метель метет по улице, мороз избы жмет, а они, французы, бегут, бывало, под окошко наше, к матери, - она калачи пекла да продавала, — стучат в стекло, кричат, прыгают, горячих калачей просят. Мать в избу-то не пускала их, а в окно сунет калач так француз схватит да за пазуху его, с пылу, горячий — прямо к телу, к сердцу; уж как они терпели это — нельзя понять! Многие поумирали от холода они — люди теплой стороны, мороз им непривычен. У нас в бане, на огороде, двое жили, офицер с денщиком Мироном; офицер был длинный, худущий, кости да кожа, в салопе бабьем ходил, так салоп по колени ему. Очень ласков был и пьяница; мать моя тихонько пиво варила-продавала, так он купит, напьется и песни поет. Выучился по-нашему, лопочет, бывало: ваш сторона нет белый, он — черный, злой! Плохо говорил, а понять можно, и верно это: верховые края наши неласковы, ниже-то по Волге теплей земля, а по-за Каспием будто и вовсе снегу не бывает. В это можно поверить: ни в Евангелии, ни в деяниях, ни того паче во Псалтыре про снег, про зиму не упоминается, а места жития Христова — в той стороне... Вот Псалтырь кончим, начну я с тобой Евангелие читать.
Он снова молчит, точно задремал; думает о чем-то, смотрит в окно, скосив глаза, маленький и острый весь.
— Рассказывайте, — напоминаю я тихонько.
— Ну, вот, — вздрогнув, начинает он, — французы, значит! Тоже люди, не хуже нас, грешных. Бывало, матери-то кричат: мадама, мадама, — это, стало быть, моя дама, барыня моя, — а барыня-то из лабаза на себе мешок муки носила по пяти пудов весу. Силища была у нее не женская, до двадцати годов меня за волосья трясла очень легко, а в двадцать-то годов я сам неплох был. А денщик этот, Мирон, лошадей любил: ходит по дворам и знаками просит, дали бы ему лошадь почистить! Сначала боялись: испортит, враг; а после сами мужики стали звать его: айда, Мирон! Он усмехнется, наклонит голову и быком идет. Рыжий был даже докрасна, носатый, толстогубый. Очень хорошо ходил за лошадьми и умел чудесно лечить их; после здесь, в Нижнем, коновалом был, да сошел с ума, и забили его пожарные до смерти. А офицер к весне чахнуть начал и в день Николы вешнего помер тихо: сидел, задумавшись, в бане под окном да так и скончался, высунув голову на волю. Мне его жалко было, я даже поплакал тихонько о нем; нежным он был, возьмет меня за уши и говорит ласково про что- то свое, и непонятно, а хорошо! Человечью ласку на базаре не купишь. Стал было он своим словам учить меня, да мать запретила, даже к попу водила меня, а поп высечь велел и на офицера жаловался. Тогда, брат, жили строго, тебе уж этого не испытать, за тебя другими обиды испытаны, и ты это запомни! Вот я, примерно, я такое испытал...
Стемнело. В сумраке дед странно увеличился; глаза его светятся, точно у кота. Обо всем он говорит негромко, осторожно, задумчиво, а про себя — горячо, быстро и хвалебно. Мне не нравится, когда он говорит о себе, не нравятся его постоянные приказы:
— Запомни! Ты это запомни!
Многое из того, что он рассказывал, не хотелось помнить, но оно и без приказаний деда насильно вторгалось в память болезненной занозой. Он никогда не рассказывал сказок, а всё только бывалое, и я заметил, что он не любит вопросов; поэтому я настойчиво расспрашивал его:
— А кто лучше: французы или русские?
— Ну, как это знать? Я ведь не видал, каково Французы у себя дома живут, — сердито ворчит он и добавляет:
— В своей норе и хорек хорош...
— А русские хорошие?
— Со всячинкой. При помещиках лучше были; кованый был народ. А теперь вот все на воле, — ни хлеба, ни соли! Баре, конечно, немилостивы, зато у них разума накоплено; не про всех это скажешь, но коли барин хорош, так уж залюбуешься! А иной и барин да дурак, как мешок, — что в него сунут, то и несет. Скорлупы у нас много; взглянешь — человек, а узнаешь, — скорлупа одна, ядра-то нет, съедено. Надо бы нас учить, ум точить, а точила тоже нет настоящего
— Русские сильные?
— Есть силачи, да не в силе дело — в ловкости- силы сколько ни имей, а лошадь всё сильней.
— А зачем французы нас воевали?
— Ну, война — дело царское, нам это недоступно понять!
Но на мой вопрос, кто таков был Бонапарт, дед памятно ответил:
— Был он лихой человек, хотел весь мир повоевать, и чтобы после того все одинаково жили, ни господ, ни чиновников не надо, а просто: живи без сословия! Имена только разные, а права одни для всех. И вера одна. Конечно, это глупость: только раков нельзя различить, а рыба — вся разная: осетр сому не товарищ, стерлядь селедке не подруга. Бонапарты эти и у нас бывали, — Разин Степан Тимофеев, Пугач Емельян Иванов; я те про них после скажу...
Иногда он долго и молча разглядывал меня, округлив глаза, как будто впервые заметив. Это было неприятно.
И никогда не говорил со мною об отце моем, о матери.
Нередко на эти беседы приходила бабушка, тихо садилась в уголок, долго сидела там молча, невидная, и вдруг спрашивала мягко обнимавшим голосом:
— А помнишь, отец, как хорошо было, когда мы с тобой в Муром на богомолье ходили? В каком, бишь, это году?..
Подумав, дед обстоятельно отвечал:
— Точно не скажу, а было это до холеры, в год» когда олончан ловили по лесам.
— А верно! Еще боялись мы их...
— То-то.
Я спрашивал, кто такие олончане и отчего они бегали по лесам, — дед не очень охотно объяснял:
— Олончане — просто мужики, а бегали из казны, с заводов, от работы.
— А как их ловили?
— Ну, как? Как мальчишки играют: одни — бегут, другие — ловят, ищут. Поймают — плетями бьют, кнутом; ноздри рвали тоже, клейма на лоб ставили для отметки, что наказан.
— За что?
— За спрос. Это — дела неясные, и кто виноват: тот ли, кто бежит, али тот, кто ловит, — нам не понять...
— А помнишь, отец, — снова говорит бабушка, — как после большого пожара...
Любя во всем точность, дед строго спрашивает:
— Которого большого?
Уходя в прошлое, они забывали обо мне. Голоса и речи их звучат негромко и так ладно, что иногда кажется, точно они песню поют, невеселую песню о болезнях, пожарах, избиении людей, о нечаянных смертях и ловких мошенничествах, о юродивых Христа ради, о сердитых господах.
— Сколько прожито, сколько видано! — тихонько бормотал дед.
— Али плохо жили? — говорила бабушка. — Ты вспомни-ка, сколь хороша началась весна после того, как я Варю родила!
— Это — в 48-м году, в самый венгерский поход; кума-то Тихона на другой день после крестин и погнали...
— И пропал, — вздыхает бабушка.
— И пропал, да! С того года божья благостыня, как вода на плот, в дом нам потекла. Эх, Варвара...
— А ты полно, отец...
Он сердился, хмурился.
— Чего полно? Не удались дети-то, с коей сторон ни взгляни на них. Куда сок-сила наша пошла? Мы с тобой думали, — в лукошко кладем, а господь- от вложил в руки нам худое решето...
Он вскрикивал и, точно обожженный, бегал по комнате, болезненно покрякивая, ругая детей, грозя бабушке маленьким сухим кулаком.
— А всё ты потакала им, татям, потатчица! Ты ведьма!
В горестном возбуждении доходя до слезливого воя, совался в угол, к образам, бил с размаху в сухую, гулкую грудь:
— Господи, али я грешней других? За что-о?
И весь дрожал, обиженно и злобно сверкая мокрыми, в слезах, глазами.
Бабушка, сидя в темноте, молча крестилась, потом, осторожно подойдя к нему, уговаривала:
— Ну, что уж ты растосковался так? Господь знает, что делает. У многих ли дети лучше наших-то? Везде, отец, одно и то же, — споры, да распри, да томаша. Все отцы- матери грехи свои слезами омывают, не ты один...
Иногда эти речи успокаивали его, он молча, устало валился в постель, а мы с бабушкой тихонько уходили к себе на чердак.
Но однажды, когда она подошла к нему с ласковой речью, он быстро повернулся и с размаху хряско ударил ее кулаком в лицо. Бабушка отшатнулась, покачалась на ногах, приложив руку к губам, окрепла и сказала негромко, спокойно:
— Эх, дурак...
И плюнула кровью под ноги ему, а он дважды протяжно взвыл, подняв обе руки:
— Уйди, убью!
— Дурак, — повторила бабушка, отходя от двери, дед бросился за нею, но она, не торопясь, перешагнула порог и захлопнула дверь пред лицом его.
— Старая шкура, — шипел дед, багровый, как уголь, держась за косяк, царапая его пальцами.
Я сидел на лежанке ни жив ни мертв, не веря «то видел: впервые при мне он ударил бабушку, и это было угнетающе гадко, открывало что-то новое в нем, - такое, с чем нельзя было примириться и что как будто раздавило меня. А он все стоял, вцепившись косяк, и, точно пеплом покрываясь, серел, съеживался. Вдруг вышел на середину комнаты, встал на колени и не устояв, ткнулся вперед, коснувшись рукою пола, но тотчас выпрямился, ударил себя руками в грудь:
— Ну, господи...
Я съехал с теплых изразцов лежанки, как по льду, бросился вон; наверху бабушка, расхаживая по комнате, полоскала рот.
— Тебе больно?
Она отошла в угол, выплюнула воду в помойное ведро и спокойно ответила:
— Ничего, зубы целы, губу разбил только.
— За что он?
Выглянув в окно на улицу, она сказала:
— Сердится, трудно ему, старому, неудачи всё... Ты ложись с богом, не думай про это...
Я спросил ее еще о чем-то, но она необычно строго крикнула:
- Кому я говорю, — ложись? Неслух какой...
Села у окна и, посасывая губу, стала часто сплевывать в платок. Раздеваясь, я смотрел на нее: в синем квадрате окна над черной ее головою сверкали звезды. На улице было тихо, в комнате — темно.
Когда я лег, она подошла и, тихонько погладив голову мою, сказала:
- Спи спокойно, а я к нему спущусь... Ты меня не больно жалей, голуба душа, я ведь тоже, поди-ка, и сама виновата... Спи!
Поцеловав меня, она ушла, а мне стало нестерпимо грустно, я выскочил из широкой, мягкой и жаркой кровати, подошел к окну и, глядя вниз на пустую улицу, окаменел в невыносимой тоске.
VI
Снова началось что-то кошмарное. Однажды вечером, когда, напившись чаю, мы с дедом сели Псалтырь, а бабушка начала мыть посуду, в комнату ворвался дядя Яков, растрепанный, как всегда, похожий на изработанную метлу. Не здоровавшись, бросив картуз куда-то в угол, он скороговоркой начал, встряхиваясь, размахивая руками:
— Тятенька, Мишка буянит неестественно совсем' Обедал у меня, напился и начал безобразное безумие показывать: посуду перебил, изорвал в клочья готовый заказ — шерстяное платье, окна выбил, меня обидел, Григория. Сюда идет, грозится: отцу, кричит, бороду выдеру, убью! Вы смотрите...
Дед, упираясь руками в стол, медленно поднялся на ноги, лицо его сморщилось, сошлось к носу, стало жутко похоже на топор.
— Слышишь, мать? — взвизгнул он. — Каково, а? Убить отца идет, чу, сын родной! А пора! Пора, ребята...
Прошелся по комнате, расправляя плечи, подошел к двери, резко закинул тяжелый крюк в пробой и обратился к Якову:
— Это вы всё хотите Варварино приданое сцапать? Нате-ка!
Он сунул кукиш под нос дяде; тот обиженно отскочил:
— Тятенька, я-то при чем?
— Ты? Знаю я тебя!
Бабушка молчала, торопливо убирая чашки в шкап.
— Я же защитить вас приехал...
— Ну? — насмешливо воскликнул дед. — Это хорошо. Спасибо, сынок! Мать, дай-кось лисе этой чего-нибудь руку — кочергу хошь, что ли, утюг! А ты, Яков Васильев, как вломится брат -— бей его в мою голову!..
Дядя сунул руки в карманы и отошел в угол.
- Коли вы мне не верите...
- Верю? — крикнул дед, топнув ногой. — Нет, всякому зверю поверю, — собаке, ежу, — а тебе погожу! Знаю: ты его напоил, ты научил! Ну-ко, вот бей теперь! На выбор бей: его, меня... Бабушка тихонько шепнула мне:
- Беги наверх, гляди в окошко, а когда дядя Михайло покажется на улице, соскочи сюда, скажи! Ступай, скорее...
И вот я, немножко испуганный грозящим нашествием буйного дяди, но гордый поручением, возложенным на меня, торчу в окне, осматривая улицу; широкая, она покрыта густым слоем пыли; сквозь пыль высовывается опухолями крупный булыжник. Налево она тянется далеко и, пересекая овраг, выходит на Острожную площадь, где крепко стоит на глинистой земле серое здание с четырьмя башнями по углам — старый острог; в нем есть что-то грустно красивое, внушительное. Направо, через три дома от нашего, широко развертывается Сенная площадь, замкнутая желтым корпусом арестантских рот и пожарной каланчой свинцового цвета. Вокруг глазастой вышки каланчи вертится пожарный сторож, как собака на цепи. Вся площадь изрезана оврагами; в одном на дне его стоит зеленоватая жижа, правее — тухлый Дюков пруд, куда, по рассказу бабушки, дядья зимою бросили в прорубь моего отца. Почти против окна — переулок, застроенный маленькими пестрыми домиками; он упирается в толстую, приземистую церковь Трех Святителей. Если смотреть прямо, — видишь крыши, точно лодки, опрокинутые вверх дном в зеленых волнах садов.
Стертые вьюгами долгих зим, омытые бесконечными дождями осени, слинявшие дома нашей улицы напудрены пылью; они жмутся друг к другу, как нищие Паперти, и тоже, вместе со мною, ждут кого-то, подозрительно вытаращив окна. Людей немного, двигаются они не спеша, подобно задумчивым тараканам на шестке печи. Душная теплота поднимается ко мне;
Скучно; скучно как-то особенно, почти невыносимо; грудь наливается жидким, теплым свинцом, он давит изнутри, распирает грудь, ребра; мне кажется что я вздуваюсь, как пузырь, и мне тесно в маленькой комнатке, под гробообразным потолком.
Вот он, дядя Михаил; он выглядывает из переулка из-за угла серого дома; нахлобучил картуз на уши, и они оттопырились, торчат. На нем рыжий пиджак и пыльные сапоги до колен, одна рука в кармане клетчатых брюк, другою он держится за бороду. Мне не видно его лица, но он стоит так, словно собрался перепрыгнуть через улицу и вцепиться в дедов дом черными мохнатыми руками. Нужно бежать вниз, сказать, что он пришел, но я не могу оторваться от окна и вижу, как дядя осторожно, точно боясь запачкать пылью серые свои сапоги, переходит улицу, слышу, как он отворяет дверь кабака, — дверь визжит, дребезжат стекла.
Я бегу вниз, стучусь в комнату деда.
— Кто это? — грубо спрашивает он, не открывая. — Ты? Ну? В кабак зашел? Ладно, ступай!
— Я боюсь там...
— Потерпишь!
Снова я торчу в окне. Темнеет; пыль на улице вспухла, стала глубже, чернее; в окнах домов масля- но растекаются желтые пятна огней; в доме напротив музыка, множество струн поют грустно и хорошо. И в кабаке тоже поют; когда отворится дверь, на улицу вытекает усталый, надломленный голос; я знаю, что это голос кривого нищего Никитушки, бородатого старика с красным углем на месте правого глаза, а левый плотно закрыт. Хлопнет дверь и отрубит его песню, как топором.
Бабушка завидует нищему: слушая его песни, она говорит, вздыхая:
- Экой ведь благодатной, — какие стихи знает! Удача!
Иногда она зазывает его во двор; он сидит на крыльце, опираясь на палку, и поет, сказывает, а бабушка — рядом с ним, слушает, расспрашивает.
- Погоди-ка, да разве божия матерь и в Рязани была?
И нищий говорит басом, уверенно:
— Она везде была, по всем губерниям...
Невидимо течет по улице сонная усталость и жмет, давит сердце, глаза. Как хорошо, если б бабушка пришла! Или хотя бы дед. Что за человек был отец мой, почему дед и дядья не любили его, а бабушка, Григорий и нянька Евгенья говорят о нем так хорошо? А где мать моя?
Я всё чаще думаю о матери, ставя ее в центр всех сказок и былей, рассказанных бабушкой. То, что мать не хочет жить в своей семье, всё выше поднимает ее в моих мечтах; мне кажется, что она живет на постоялом дворе при большой дороге, у разбойников, которые грабят проезжих богачей и делят награбленное с нищими. Может быть, она живет в лесу, в пещере, тоже, конечно, с добрыми разбойниками, стряпает на них и сторожит награбленное золото. А может, ходит по земле, считая ее сокровища, как ходила «князь- барыня» Енгалычева вместе с божией матерью, и богородица уговаривает мать мою, как уговаривала «князь-барыню»:
Не собрать тебе, раба жадная,
Со всея земли злата, серебра;
Не прикрыть тебе, душа алчная,
Всем добром земли наготу твою...
И мать отвечает ей словами «князь-барыни» бойницы:
Ты прости, пресвятая богородица,
Пожалей мою душеньку грешную.
Не себя ради мир я грабила,
А ведь ради сына единого!..
И богородица, добрая, как бабушка, простит ее скажет:
Эх ты, Марьюшка, кровь татарская,
Ой ты, зла-беда христианская!
А иди, ино, по своем пути —
И стезя твоя и слеза твоя!
Да не тронь хоть народа-то русского,
По лесам ходи да мордву зори,
По степям ходи, калмыка гони!..
Вспоминая эти сказки, я живу, как во сне; меня будит топот, возня, рев внизу, в сенях, на дворе; высунувшись в окно, я вижу, как дед, дядя Яков и работник кабатчика, смешной черемисин Мельян, выталкивают из калитки на улицу дядю Михаила; он упирается, его бьют по рукам, в спину, шею, пинают ногами, и наконец он стремглав летит в пыль улицы. Калитка захлопнулась, гремит щеколда и запор; через ворота перекинули измятый картуз; стало тихо.
Полежав немного, дядя приподнимается, весь оборванный, лохматый, берет булыжник и мечет его в ворота; раздается гулкий удар, точно по дну бочки. Из кабака лезут темные люди, орут, храпят, размахивают руками; из окон домов высовываются человечьи голо вы, — улица оживает, смеется, кричит. Всё это тоже как сказка, любопытная, но неприятная, пугающая.
И вдруг всё сотрется, все замолчат, исчезнут.
...У порога, на сундуке, сидит бабушка, согнувшись, не двигаясь, не дыша; я стою пред ней и глажу ее теплые, мягкие, мокрые щеки, но она, видимо, не чувствует этого и бормочет угрюмо:
- Господи, али не хватило у тебя разума доброго меня, на детей моих? Господи, помилуй...
Мне кажется, что в доме на Полевой улице дед жил более года — от весны до весны, но и за это время дом приобрел шумную славу; почти каждое воскресенье к нашим воротам сбегались мальчишки, радостно оповещая улицу:
- У Кашириных опять дерутся!
Обыкновенно дядя Михайло являлся вечером и всю ночь держал дом в осаде, жителей его в трепете; иногда с ним приходило двое-трое помощников, отбойных кунавинских мещан; они забирались из оврага в сад и хлопотали там во всю ширь пьяной фантазии, выдергивая кусты малины и смородины; однажды они разнесли баню, переломав в ней всё, что можно было сломать: полок, скамьи, котлы для воды, а печь разметали, выломали несколько половиц, сорвали дверь, раму.
Дед, темный и немой, стоял у окна, вслушиваясь в работу людей, разорявших его добро; бабушка бегала где-то по двору, невидимая в темноте, и умоляюще взывала:
- Миша, что ты делаешь, Миша!
Из сада в ответ ей летела идиотски гнусная русская ругань, смысл которой, должно быть, недоступен разуму и чувству скотов, изрыгающих ее.
За бабушкой не угнаться в эти часы, а без нее страшно; я спускаюсь в комнату деда, но он хрипит встречу мне:
— Вон, ан-нафема!
Я бегу на чердак и оттуда через слуховое окно смотрю во тьму сада и двора, стараясь не упускать из глаз бабушку, боюсь, что ее убьют, и кричу, зову. Она не идет, а пьяный дядя, услыхав мой голос, дико и грязно ругает мать мою.
Однажды в такой вечер дед был нездоров, лежал в постели и, перекатывая по подушке обвязанную полотенцем голову, крикливо жал обился:
— Вот оно, чего ради жили, грешили, добро копили! Кабы не стыд, не срам, позвать бы полицию завтра к губернатору... Срамно! Какие же это родители полицией детей своих травят? Ну, значит, лежи старик.
Он вдруг спустил ноги с кровати, шатаясь пошел к окну, бабушка подхватила его под руки:
— Куда ты, куда?
— Зажги огонь! — задыхаясь, шумно всасывая воздух, приказал он.
А когда бабушка зажгла свечу, он взял подсвечник в руки и, держа его пред собою, как солдат ружье, закричал в окно насмешливо и громко:
— Эй, Мишка, вор ночной, бешеный пес шелудивый!
Тотчас же вдребезги разлетелось верхнее стекло окна и на стол около бабушки упала половинка кирпича.
— Не попал! — завыл дед и засмеялся или заплакал.
Бабушка схватила его на руки, точно меня, и понесла на постель, приговаривая испуганно:
— Что ты, что ты, Христос с тобою! Ведь эдак- то — Сибирь ему; ведь разве он поймет, в ярости, что Сибирь!..
Дед дрыгал ногами и рыдал сухо, хрипуче:
— Пускай убьет...
За окном рычало, топало, царапало стену. Я взял кирпич со стола, побежал к окну; бабушка успела схватить меня и, швырнув в угол, зашипела:
— Ах ты, окаянный...
В другой раз дядя, вооруженный толстым колом, ломился со двора в сени дома, стоя на ступенях черного крыльца и разбивая дверь, а за дверью его ждали дедушка, с палкой в руках, двое постояльцев, с каким-то дрекольем, и жена кабатчика, высокая женщина, со скалкой; сзади их топталась бабушка, умоляя:
- Пустите вы меня к нему! Дайте слово сказать ...
Дед стоял, выставив ногу вперед, как мужик с рогатиной на картине «Медвежья охота»; когда бабушка подбегала к нему, он молча толкал ее локтем и ногою. Все четверо стояли, страшно приготовившись; над ними на стене горел фонарь, нехорошо, судорожно освещая их головы; я смотрел на всё это с лестницы чердака, и мне хотелось увести бабушку вверх.
Дядя ломал дверь усердно и успешно, она ходуном ходила, готовая соскочить с верхней петли, — нижняя была уже отбита и противно звякала. Дед говорил соратникам своим тоже каким-то звякающим голосом:
— По рукам бейте, по ногам, пожалуйста, а по башке не надо...
Рядом с дверью в стене было маленькое окошко — только голову просунуть; дядя уже вышиб стекло из него, и оно, утыканное осколками, чернело, точно выбитый глаз.
Бабушка бросилась к нему, высунула руку на двор и, махая ею, закричала:
Миша, Христа ради уйди! Изувечат тебя, уйди! Он ударил ее колом по руке; было видно, как, скользнув мимо окна, на руку ей упало что-то широкое, а вслед за этим и сама бабушка осела, опрокинулась на спину, успев еще крикнуть:
- Миш-ша, беги...
- А, мать? — страшно взвыл дед.
Дверь распахнулась, в черную дыру ее вскочил Дядя и тотчас, как грязь лопатой, был сброшен с крыльца.
Кабатчица отвела бабушку в комнату деда; скоро и явился туда, угрюмо подошел к бабушке.
- Кость цела?
— Ох, переломилась, видно, — сказала бабушка, не открывая глаз. — А с ним что сделали, с ним?
— Уймись! — строго крикнул дед. — Зверь ли, я? Связали, в сарае лежит. Водой окатил я его… Ну, зол! В кого бы это?
Бабушка застонала.
— За костоправкой я послал, — ты потерпи! — сказал дед, присаживаясь к ней на постель. — Изведут нас с тобою, мать; раньше сроку изведут!
— Отдай ты им всё...
— А Варвара?
Они говорили долго: бабушка — тихо и жалобно он — крикливо, сердито.
Потом пришла маленькая старушка, горбатая, с огромным ртом до ушей; нижняя челюсть у нее тряслась, рот был открыт, как у рыбы, и в него через верхнюю губу заглядывал острый нос. Глаз ее было не видно; она едва двигала ногами, шаркая по полу клюкою, неся в руке какой-то гремящий узелок.
Мне показалось, что это пришла бабушкина смерть; я подскочил к ней и заорал во всю силу:
— Пошла вон!
Дед неосторожно схватил меня и весьма нелюбезно отнес на чердак...
VII
Я очень рано понял, что у деда — один бог, а у бабушки — другой.
Бывало — проснется бабушка, долго, сидя на кровати, чешет гребнем свои удивительные волосы, дергает головою, вырывает, сцепив зубы, целые пряди длинных черных шелковинок и ругается шепотом, чтоб не разбудить меня:
— А, пострели вас! Колтун вам, окаянные...
Кое-как распутав их, она быстро заплетает толстые косы, умывается наскоро, сердито фыркая, и, не смыв раздражения с большого, измятого сном лица, встает перед иконами, — вот тогда и начиналось настоящее утркннее омовение, сразу освежавшее всю ее.
Выпрямив сутулую спину, вскинув голову, ласково глядя на круглое лицо Казанской божией мате- 0на широко, истово крестилась и шумно, горячо шептала:
- Богородица преславная, подай милости твоея на грядущий день, матушка!
Кланялась до земли, разгибала спину медленно и снова шептала всё горячей и умиленнее:
— Радости источник, красавица пречистая, яблоня во цвету!..
Она почти каждое утро находила новые слова хвалы, и это всегда заставляло меня вслушиваться в молитву ее с напряженным вниманием.
— Сердечушко мое чистое, небесное! Защита моя и покров, солнышко золотое, мати господня, охрани от наваждения злого, не дай обидеть никого, и меня бы не обижали зря!
С улыбкой в темных глазах и как будто помолодевшая, она снова крестилась медленными движениями тяжелой руки.
- Исусе Христе, сыне божий, буди милостив ко мне, грешнице, матери твоея ради...
Всегда ее молитва была акафистом, хвалою искренней и простодушной.
Утром она молилась недолго; нужно было ставить самовар, — прислугу дед уже не держал; если бабушка опаздывала приготовить чай к сроку, установленному им, он долго и сердито ругался.
Иногда он, проснувшись раньше бабушки, всходил на чердак и, заставая ее за молитвой, слушал некоторое время ее шепот, презрительно кривя тонкие темные губы, а за чаем ворчал:
— Сколько я тебя, дубовая голова, учил, как надобно молиться, а ты всё свое бормочешь, еретица! Как только терпит тебя господь!
— Он поймет, — уверенно отвечала бабушка Ему что ни говори — он разберет...
— Чуваша проклятая! Эх вы-и...
Ее бог был весь день с нею, она даже животным говорила о нем. Мне было ясно, что этому богу легко и покорно подчиняется всё: люди, собаки, птицы пчелы и травы; он ко всему на земле был одинаково добр, одинаково близок.
Однажды балованный кот кабатчицы, хитрый сластена и подхалим, дымчатый, золотоглазый, любимец всего двора, притащил из сада скворца; бабушка отняла измученную птицу и стала упрекать кота:
— Бога ты не боишься, злодей подлый!
Кабатчица и дворник посмеялись над этими словами, но бабушка гневно закричала на них:
— Думаете: скоты бога не понимают? Всякая тварь понимает это не хуже вас, безжалостные...
Запрягая ожиревшего, унылого Шарапа, она беседовала с ним:
— Что ты скучен, богов работник, а? Старенький ты...
Конь вздыхал, мотая головою.
И все-таки имя божие она произносила не так часто, как дед. Бабушкин бог был понятен мне и не страшен, но пред ним нельзя было лгать — стыдно. Он вызывал у меня только непобедимый стыд, и я никогда не лгал бабушке. Было просто невозможно скрыть что-либо от этого доброго бога, и, кажется, даже не возникало желания скрывать.
Однажды кабатчица, поссорившись с дедом, изругала заодно с ним и бабушку, не принимавшую участия в ссоре, изругала злобно и даже бросила в нее морковью.
- Ну, и дура вы, сударыня моя, — спокойно сказала ей бабушка, а я жестоко обиделся и решил отопить злодейке.
Я долго измышлял, чем бы уязвить больнее эту рыжую толстую женщину с двойным подбородком и без глаз.
По наблюдениям моим над междоусобицами жителей я знал, что они, мстя друг другу за обиды, рубят хвосты кошкам, травят собак, убивают петухов и кур или, забравшись ночью в погреб врага, наливают керосин в кадки с капустой и огурцами, выпускают квас из бочек, но — всё это мне не нравилось, нужно было придумать что-нибудь более внушительное и страшное.
Я придумал: подстерег, когда кабатчица спустилась в погреб, закрыл над нею творило, запер его, сплясал на нем танец мести и, забросив ключ на крышу, стремглав прибежал в кухню, где стряпала бабушка. Она не сразу поняла мой восторг, а поняв, нашлепала меня, где подобает, вытащила на двор и послала на крышу за ключом. Удивленный ее отношением, я молча достал ключ и, убежав в угол двора, смотрел оттуда, как она освобождала пленную кабатчицу и как обе они, дружелюбно посмеиваясь, идут по двору.
Я-а тебя, — погрозила мне кабатчица пухлым кулаком, но ее безглазое лицо добродушно улыбалось. А бабушка взяла меня за шиворот, привела в кухню и спросила:
Это ты зачем сделал?
- Она в тебя морковью кинула...
- Значит, это ты из-за меня? Так! Вот я тебя, брандахлыст, мышам в подпечек суну, ты и очнешься! Какой защитник, — взгляньте на пузырь, а то сейчас лопнет! Вот скажу дедушке — он те кожу-то спустит! Ступай на чердак, учи книгу...
Целый день она не разговаривала со мною, а вечером, прежде чем встать на молитву, присела на постель и внушительно сказала памятные слова:
— Вот что, Ленька, голуба душа, ты закажи себе это: в дела взрослых не путайся! Взрослые — люди порченые; они богом испытаны, а ты еще нет, и живи детским разумом. Жди, когда господь твоего сердца коснется, дело твое тебе укажет, на тропу твою приведет, — понял? А кто в чем виноват — это дело
Она помолчала, понюхала табаку и, прищурив правый глаз, добавила:
— Да, поди-ка, и сам-от господь не всегда в силе понять, где чья вина...
— Разве бог не всё знает? — спросил я, удивленный, а она тихонько и печально ответила:
— Кабы всё-то знал, так бы многого, поди, люди- то не делали бы. Он, чай, батюшка, глядит-глядит с небеси-то на землю, — на всех нас, да в иную минуту как восплачет да как возрыдает: «Люди вы мои, люди, милые мои люди! Ох, как мне вас жалко!»
Она сама заплакала и, не отирая мокрых щек, отошла в угол молиться.
С той поры ее бог стал еще ближе и понятней мне.
Дед, поучая меня, тоже говорил, что бог — существо вездесущее, всеведущее, всевидящее, добрая помощь людям во всех делах, но молился он не так, как бабушка.
Утром, перед тем как встать в угол к образам, он долго умывался, потом, аккуратно одетый, тщательно причесывал рыжие волосы, оправлял бородку и, осмотрев себя в зеркало, одернув рубаху, заправив черную косынку за жилет, осторожно, точно крадучись, шел к образам. Становился он всегда на один и тот же сучок половицы, подобный лошадиному глазу, с минуту стоял молча, опустив голову, вытянув руки вдоль тела, как солдат. Потом, прямой и тонкий, внушительно говорил:
- «Во имя отца и сына и святаго духа!»
Мне казалось, что после этих слов в комнате на- упала особенная тишина, — даже мухи жужжат осторожнее.
Он стоит, вздернув голову, брови у него приподняты, ощетинились, золотистая борода торчит горизонтально; он читает молитвы твердо, точно отвечая урок: голос его звучит внятно и требовательно:
— «Напрасно судия приидет, и коегождо деяния обнажатся...»
Не шибко бьет себя по груди кулаком и настойчиво просит:
— «Тебе единому согреших, — отврати лице твое от грех моих...»
Читает «Верую», отчеканивая слова; правая нога его вздрагивает, словно бесшумно притопывая в такт молитве; весь он напряженно тянется к образам, растет и как бы становится всё тоньше, суше, чистенький такой, аккуратный и требующий:
— «Врача родшая, уврачуй души моея многолетние страсти! Стенания от сердца приношу ти непрестанно, усердствуй, владычице!»
И громко взывает, со слезами на зеленых глазах:
— «Вера же вместо дел да вменится мне, боже мой, да не взыщеши дел, отнюдь оправдающих мя!»
Теперь он крестится часто, судорожно, кивает головою, точно бодаясь, голос его взвизгивает и всхлипывает. Позднее, бывая в синагогах, я понял, что дед молился, как еврей.
Уже самовар давно фыркает на столе, по комнате плавает горячий запах ржаных лепешек с творогом, есть хочется! Бабушка хмуро прислонилась к притолоке и вздыхает, опустив глаза в пол; в окно из сада смотрит веселое солнце, на деревьях жемчугами сверкает роса, утренний воздух вкусно пахнет укроем, смородиной, зреющими яблоками, а дед всё еще молится, качается,
— «Погаси пламень страстей моих, яко нищ есмь и окаянен!»
Я знаю на память все молитвы утренние и все сон грядущий, — знаю и напряженно слежу: не ошибется ли дед, не пропустит ли хоть слово?
Это случалось крайне редко и всегда возбуждало меня злорадное чувство.
Кончив молиться, дед говорил мне и бабушке:
— Здравствуйте!
Мы кланялись и наконец садились за стол. Тут я говорил деду:
— А ты сегодня «довлеет» пропустил!
— Врешь? — беспокойно и недоверчиво спрашивает он.
— Уж пропустил! Надо: «но та вера моя да довлеет вместо всех», а ты и не сказал «довлеет».
— На-ко вот! — восклицает он, виновато мигая глазами.
Потом он чем-нибудь горько отплатит мне за это указание, но пока, видя его смущенным, я торжествую.
Однажды бабушка шутливо сказала:
— А скушно, поди-ка, богу-то слушать моленье твое, отец, — всегда ты твердишь одно да всё то же.
— Чего-о это? — зловеще протянул он. — Чего ты мычишь?
— Говорю, от своей-то души ни словечка господу не подаришь ты никогда, сколько я ни слышу!
Он побагровел, затрясся и, подпрыгнув на стуле, бросил блюдечко в голову ей, бросил и завизжал, как пила на сучке:
— Вон, старая ведьма!
Рассказывая мне о необоримой силе божией, он всегда и прежде всего подчеркивал ее жестокость: вот согрешили люди и — потоплены, еще согрешили и сожжены, разрушены города их; вот бог наказал людей голодом и мором, и всегда он — меч над землею, бич грешникам.
- Всяк, нарушающий непослушанием законы божии, наказан будет горем и погибелью! — постукивая костями тонких пальцев по столу, внушал он.
Мне было трудно поверить в жестокость бога. Я подпевал, что дед нарочно придумывает всё это, чтобы внушить мне страх не пред богом, а пред ним. И я откровенно спрашивал его:
— Это ты говоришь, чтобы я слушался тебя?
А он так же откровенно отвечал:
- Ну, конешно! Еще бы не слушался ты?!
— А как же бабушка?
— Ты ей, старой дуре, не верь! — строго учил он. — Она смолоду глупа, она безграмотна и безумна. Я вот прикажу ей, чтобы не смела она говорить с тобой про эти великие дела! Отвечай мне: сколько есть чинов ангельских?
Я отвечал и спрашивал:
— А кто такие чиновники?
— Эк тебя мотает! — усмехался он, пряча глаза, и, пожевав губами, объяснял неохотно:
— Это бога не касаемо, чиновники, это — человеческое! Чиновник суть законоед, он законы жрет.
— Какие законы?
- Законы? Это значит — обычаи, — веселее и охотнее говорил старик, поблескивая умными, колючими глазами. — Живут люди, живут и согласятся: вот этак — лучше всего, это мы и возьмем себе за обычай, поставим правилом, законом! Примерно: ребятишки, собираясь играть, уговариваются, как игру вести, в каком порядке. Ну, вот уговор этот и есть — закон!
- А чиновники?
- А чиновник озорнику подобен, придет и все закон порушит.
- Зачем?
- Ну, этого тебе не понять! — строго нахмурясь, говорит он и снова внушает: — Надо всеми делами людей — господь! Люди хотят одного, а он — другого. Всё человечье — непрочно, дунет господь, и — всё во прах, в пыль!
У меня было много причин интересоваться чиновниками, и я допытывался:
— А вон дядя Яков поет:
Светлы ангелы — божии чины,
А чиновники — холопи сатаны?
Дед приподнял ладонью бородку, сунул ее в рот и закрыл глаза. Щеки у него дрожали. Я понял, что он внутренно смеется.
— Связать бы вас с Яшкой по ноге да пустить по воде! — сказал он. — Песен этих ни ему петь, ни тебе слушать не надобно. Это — кулугурские шутки, раскольниками придумано, еретиками.
И, задумавшись, устремив глаза куда-то через меня, он тихонько тянул:
— Эх вы-и...
Но, ставя бога грозно и высоко над людьми, он, как и бабушка, тоже вовлекал его во все свои дела, — и его и бесчисленное множество святых угодников. Бабушка же как будто совсем не знала угодников, кроме Николы, Юрия, Фрола и Лавра, хотя они тоже были очень добрые и близкие людям: ходили по деревням и городам, вмешиваясь в жизнь людей, обладая всеми свойствами их. Дедовы же святые были почти все мученики, они свергали идолов, спорили с римскими царями, и за это их пытали, жгли, сдирали с них кожу. <...>
Нет комментариев. Ваш будет первым!